27
На четвертом часу абдоминальной операции нервы начали сдавать. Второй ассистент, Леся Хохлова, проходившая интернатуру, находилась на другом конце стола и усердно отмалчивалась. Медсестра, сцепив зубы, выполняла скупые команды Бузакина. Глеб — тоже. Но это молчаливое противостояние между ним и хирургом начинало витать в воздухе и не могло не сказываться на работе, что, по крайней мере, непрофессионально. Но, тем не менее, оба — друг напротив друга, практически лоб ко лбу. Оба — уставились в рану и никуда больше. Глеб соединял пинцетами края ткани со всеми возможными мрачностью и упорством. Бузакин сосредоточенно орудовал иглой.
Это ощущение нервозности чувствовалось в каждом движении. Глеб еще в самом начале послал все к черту, не желая уступать ни пяди своего. Но и на чужую территорию пока не лез. Жизнь научила.
Возможность предоставил сам Роман Афанасьевич. Скинул перчатки. Ушел мыть руки. И выдал:
— Не маленький, сам зашьешь! И с этими словами покинул операционную. Леся под маской негромко икнула.
— Жаловаться побежал? — шепотом спросила она.
— А ты как думаешь? — ухмыльнулся Глеб, зная, что ухмылки ни она, ни медсестра не видят.
— Но это же он салфетку чуть не забыл, ты заметил!
Глеб предпочел не отвечать. Не при посторонних. Он сосредоточился на краях раны. Интернша переместилась ближе и теперь ассистировала ему, что выходило у нее довольно споро.
Уже потом, позже, когда пациента увезли из операционной, а они сами доползли до буфета за своей законной пайкой кофе, Леся, бродившая за ним хвостиком, никак не могла уняться и все возмущалась. Глеб жевал бутерброд и пропускал мимо ушей ее болтовню.
Роману Афанасьевичу было лет шестьдесят семь, и он не из тех, кого легко отправить на пенсию. «Нас на пушку не возьмешь, не на тех напали», — с развеселой улыбкой говаривал он иногда. Но никому и в голову не приходило воспринимать это как шутку. Крепкий теоретик и бывалый практик, читавший лекции в меде, он за свою жизнь успел многое. И сделать, и позабыть, как нынче салфетку в брюшной полости. Но то, что Глеб встрял, когда Бузакин собрался зашивать, избавило от проблем пациента и добавило проблем ему самому.
Пообщавшись с этим светилом полтора месяца, он уже точно знал: ему чертовски повезло, что на его курсе ни о каком Романе Анатольевиче еще никто слыхом не слыхивал. Светило тогда работало локтями, чтобы доработать до заведующего отделением. И, видимо, вместо того, чтобы работать кистями рук и пальцами.
Они невзлюбили друг друга с первого взгляда. За Парамоновым были молодость и талант. За Бузакиным — опыт и статус. Разные плоскости, сосуществовать в которых возможным не представлялось. Но так уж вышло, что Глеба отправили ассистентом именно к нему, в натуральный крысятник.
— Он не посмеет! — вывела его из задумчивости Леся. — Два свидетеля, чей косяк.
— Миру не считай. Она нейтральная, — хохотнул Глеб. — Белые пришли — грабют, красные пришли — грабют. Ну куда крестьянину податься?
— Хохмишь?
— Приходится.
— Но ведь обошлось же. Глаз — алмаз.
— Не преувеличивай мои достоинства. Ты же не глухая.
Последнее должно было прозвучать шуткой. Собственно, получилось бы довольно жизнерадостно, если бы не тень, промелькнувшая в синих до рези глазах. Леся нахмурилась и ответила:
— Не глухая. Болтают. Бузакин тот еще сплетник.
— Он не сплетник, Лесь. Распространение правдивой информации не является сплетнями.
Собственно, слухи приползли сюда вслед за ним, шлейфом. Кто-то что-то слышал в общих чертах. Кто-то кому-то что-то сказал. Передали через третьи руки. В пятых руках Парамонов оказывался вполне себе душегубом, отсидевшим порядочный срок. Или что-то вроде этого. Малоправдоподобно, но Роман Афанасьевич совсем идиотом не был. Прислушивался. Потом навел справки. Потом прямо сказал: «Парамонов здесь работать не будет». И это вполне могло осуществиться, если бы главврач не уперся рогом. Глебу команды «фас» дано не было, но молчаливое право выгрызать свое место он получил.
Полтора месяца работы. До шести операций в день. Ассистирование не только Бузакину — его охотно брали на операции и другие хирурги клиники. И те, что были к своей чести без короны, разводили руками по их окончании: «Еще кто кому ассистировал!»
Но слухи ползли быстрее, чем хотелось бы самому Глебу. Ему казалось, он не успевает. Репутация восстанавливалась медленнее, чем его настигало прошлое. Однако, отчетливо помня то чувство, которое испытывал, когда впервые вошел в операционную не в качестве наблюдателя, а в качестве человека, который может что-то делать собственными руками, знал: больше уже не отступится. Надо локтями — теперь будет локтями. Если уж в мире по-другому не выживают.
— Да я в жизни не поверю в такую чушь! — возмутилась Леся.
— Фома неверующая. Тебя твой Гном не заждался?
Гном — Лесин муж, прозванный так за пышную коричневатую бороду и какую-то легендарную шапку с помпоном. Глеб не видел. Говорят, зимой таскал. А еще Гном работал в роддоме в соседнем корпусе, что давало повод для массы анекдотов, и вечно сторожил свою занятую супругу-интерншу.
Леся глянула на часы, негромко охнула и торопливо влила в себя кофе, после чего сделала Парамонову лапкой. Ее рабочий день подошел к концу. В отличие от дня Глеба Львовича, которого ждала следующая экстренная операция по вырезанию аппендикса. А потом еще парочка плановых. Пахал он с удовольствием, наконец-то принимая себя и собственную неспособность отключить эмоции. Их отключить в его случае нереально, но направить можно. Тоже научился. Научился у одной летчицы, о которой думать было нельзя, чтобы сберечь разум холодным до конца этого бесконечного дня. Потом он отпустит себя, потом позволит себе немного… ее.
Как позволял, вопреки собственным решениям вот уже которую неделю подряд. Знал, что мучится от того сильнее, но это позволяло ему чувствовать себя живым. Все что угодно, чтобы чувствовать себя живым! Как тогда… когда с ней. Он и сейчас с ней. Рядом. Нужно просто закрыть глаза. И, кажется, запах ее волос вот-вот… вот-вот заполнит все его существо. Шампунь с запахом трав, горьковатые духи. Исходящие от нее волны тепла.
Когда он снова размеживал веки, падал. В непроглядный мрак. Не выдерживал, нервы сдавали. Нервы теперь были вообще ни к черту.
Однажды посреди ночи глаза распахнул — показалось. Ему казалось, она рядом. Ее тепло на соседней подушке. Ее дыхание — у него на плече. И не было десятков неотправленных смс, которые однажды он перестанет писать. Однажды он перестанет любить. Однажды он перестанет дышать. Но едва ли когда забудет.
Ему, черт подери, показалось! И когда он соберется в очередной раз курить в форточку на кухне, больше уже не увидит, как во двор влетает его крылатая на своем танке. Больше ничего не будет. И, наверное, пора уже попрощаться. Если невозможно прощение, остается только прощание. Права слова ему не дали.
Тогда Глеб сорвался. Всего раз — единственный раз за все время. Он никогда не был сильным. Взрослый ребенок, жалеющий себя. Всю жизнь так. А теперь выучился новому — теперь жалел ее. Потому что знал точно — ей плохо. Хуже, чем ему. А потому прочь, в ночь, далеко за пределы собственных сил.
Он вылетал из квартиры, захватив фляжку с коньяком, и с четким осознанием: не может там, не может в стенах. Ладно, пусть один, но только не в коробке. И ледяной воздух ни черта не остужал горящую высокой температурой голову, пульсирующий в черепе воспаленный мозг, который не желал смириться с тем, что ее не оказалось на соседней подушке при пробуждении! Пошарил по карманам ветровки и джинсов. Ключи от машины — спорткар — «А ты?.. А я… А ты… А я сейчас здесь и с тобой».
Глоток из фляжки. Большой, жадный. Пусть лучше опалит горло, чем душу.
Он точно сорвался. С цепи сорвался. В ночь, на встречную полосу, словно жалел лишь о том, что улица — пустынна в третьем часу, что гнать можно в любую сторону — никто не свернет шею. Штраф пришлют. Потом. Наверное. Какой толк от этой столицы, если даже некому вломиться ему по встречной?
Гнал. Пока свет фар напротив едва не ослепил. В последнюю секунду съехал на свою полосу. Успел тогда, когда не хотел успевать. Рефлексы. Инстинкты. Внутри еще трепыхалось, тогда как мозг жить не желал.
Очнулся он ранним утром где-то на Русановке. И толком не понимал, как доехал, зачем, что делал здесь. Всю ночь до света катался по Киеву. Чтобы очнуться с четким осознанием — а некуда ему ехать. Некуда и незачем. Кончилось. И он кончился. Овощ.
Дальнейшие его действия в этот день носили исключительно спонтанный характер, но его уже несло. Часом позднее Глеб поднимался в квартиру по знакомому и «любимому» адресу. К Гиреевой. «Здрасьте, Светлана Тимофеевна! Не ждали? Чего забыл? А хер его!»
Ноги сами принесли. Голова была в отключке, когда он вжимал кнопку звонка.
Ему открыла женщина не первой молодости. Плотная, высокая, с давно не крашенными корнями густых волос. Она запахивала халат поверх ночной рубашки и щурилась со сна. Глеб успел только прокатить липкий комок из горла ниже. А она спросила:
«Вы кто?»
«Врач».
Врач вашей матери.
Он как-то сразу понял, что это Тома, дочка, с которой Гиреева не общалась годами. Иногда она жаловалась, когда в редких случаях и правда давление шалило. Они совсем не были похожи. Но когда дверь за ним закрывалась, а он сам угодил в просторную, но захламленную квартиру, знал уже точно, что дочка, хотя женщина и не представилась. Это был мир потерянных людей, где никто никого уже не ждет, но все еще остается иллюзия жизни. Глеб тоже прибился. Видимо, было что-то такое в его глазах сейчас, что его не могли не впустить.
Светлана Тимофеевна никого не узнавала и лежала обездвиженной. Первый инсульт забрал способность соображать, от второго, случившегося через неделю, парализовало. Старость. Доживание. Он посидел с ней недолго. Она бухтела что-то про своего мужа, считая, что тот уехал в командировку. Глеб кивал. И соглашался. Со всем на свете соглашался.
«Она сейчас совсем спать перестала, — хмуро проговорила Тома позже, на кухне, под большущую чашку чаю. — Ночами напролет — то молится, то про папу. Я иногда думаю — хорошо хоть не ходит. Умаялись бы. Думает, я Тоня, сестра ее».
«Совсем не узнает?»
«Совсем. Меня скоро и муж не узнает — я сюда совсем переселилась теперь».
«О сиделке не думали?»
«Ну какая сиделка, что вы!» — прозвучало почти воинственно.
Ясно. Денег нет. Все уходит на лекарства. И при лежачей больной много не заработаешь. Глеб только кивнул. Прежних запахов выпечки и цветочных духов в квартире больше не водилось. Пахло стиркой, валерьянкой и давно не проветриваемыми вещами. А он сам устал испытывать чувство вины. В сущности, все люди ведут жизнь, напоминающую собачью. Бродят. Иногда сбиваются в стаи. Потом снова бродят. Одиночками.
«Я назначения ваши почитать могу? Медсестра у вас бывает?» — снова спросил он.
«Мы пока обходимся без капельниц. Да и к чему они? И так же все ясно», — отрезала она, но бумаги, оставленные врачом, принесла.
Глеб невольно отметил в голове наименования и дозировки. По крайней мере, в следующий раз явится не с апельсинами. Но вслух проговорил:
«Тут у некоторых препаратов есть более дешевые аналоги, а помогают не хуже. Я вам напишу».
«Буду вам признательна».
Уже потом, когда Глеб выходил, Тома, устало привалившись к косяку, спросила напоследок:
«А вы точно врач? К чему? Зачем?»
Парамонов широко улыбнулся, пряча отозвавшуюся на ее вопрос болезненным спазмом рану в груди, и весело ответил:
«Светлана Тимофеевна была ко мне исключительно добра».
А потом легко сбежал вниз по лестнице, зная, что и правда еще приедет. Станет ездить. Нет, не благотворительность или другая какая-то чушь. И не попытка прибиться к стае. Иллюзия. По-прежнему иллюзия жизни. Словно бы он что-то и правда делает.
Без Ксении. Без нее он нуждался хотя бы в иллюзии.
«Ты нужна мне», — писал он потом. Этим своим «ты нужна мне» — забивал сети мобильной связи. Зря. Потому что ни одно из этих сообщений не могло быть отправлено.
— Парамонов, вас Плахотнюк вызывает срочно! — донеслось до него сквозь череду событий, которыми он забивал собственную жизнь. Так и спасался день ото дня. Работал, как проклятый. Собственные жилы тянул, что было мочи. Лучше так, чем как раньше. Лучше до одури здесь, чем в черноте и мути нетрезвого сознания. Даже тогда, когда больше всего на земле хотелось выть… сейчас ему было куда идти.
— Ага, — отозвался Глеб. И через десять минут входил в кабинет главного врача, прекрасно понимая, что тот не стал бы его вызывать без лишней надобности. Значит, Леся была не права, ошиблась. Значит, Бузакин жаловался.
— Борис Яковлевич? — сунулся он в кабинет.
— Ну заходи, орел, — донеслось от окна. Борис Яковлевич поливал фиалки, в великом множестве стоявшие на подоконнике. Невысокого роста, коренастый и упитанный, он являл собой живописную картину на фоне собственного цветущего садика. Когда повернулся к Глебу, взгляд его был весьма благодушен. Кого-то успокаивает перебирание четок, кто-то глушит валерьянку банками. Борис Яковлевич разводил фиалки.
Он проследил за тем, как Парамонов вошел в кабинет и уселся за стол напротив кресла главврача. Затем вздохнул, как будто разговор предстоял и ему самому малоприятный. А потом в очередной раз развернулся, отошел от окна и страдальчески выдал:
— Ну потерпи ты немного, а! Ну чего буянишь?
Глеб чуть не поперхнулся собственной слюной. Кадык дернулся. И он ошалело уставился на начальство.
— В каком смысле буяню? — заставил он себя уточнить.
— Роман Афанасьевич приходил. Говорит, больно самостоятельный!
— Это, я полагаю, самый мягкий эпитет, которым меня наградили?
— Самый, — кивнул Плахотнюк. Поскреб седой висок и печально вздохнул.
— До октября выдержишь?
— А что будет в октябре?
— В октябре покончим с твоим стажерством. Отделение тебе пока никто не поручит, конечно, а отдельно взятых пациентов — вполне, — трагично сообщил Борис Яковлевич и тут же улыбнулся улыбкой престарелого Пьеро: — Обживайся давай! Но и Бузакина не зли, слышишь?
Пока Глеб отскребал от пола собственную челюсть, до его сознания медленно доходило сказанное. Слишком, к сожалению, медленно — не иначе тяжелый рабочий день отшиб способность мыслить. И общение с незабвенным Романом Афанасьевичем.
— Мне дадут оперировать? — зачем-то переспросил Парамонов.
— Не тупи, Глеб Львович, — всплеснул руками Борис Яковлевич. — Будешь человеком, как все люди. Свободен.
Глеб кивнул. И снова задал вопрос, сходный с тем, что однажды озвучил Осмоловскому:
— Это потому что Александр Анатольич за меня поручился?
— Это потому что Карен Эдмундович за тебя поручился! — закатил глаза Плахотнюк.
— Кто?!
— Ножевое ранение поджелудочной две недели назад! И с ним еще пара диагнозов, с которыми ты возился… — «вместо Бузакина» — должно было прозвучать, но не прозвучало. На то Борис Яковлевич и был главным врачом больницы, чтобы политкорректность не смешивать со справедливостью.
— Этот чокнутый? — хмыкнул Глеб, имевший маловато представления о первом и достаточно о втором. «Этого чокнутого» притаранили из зоны лишения свободы, где его пырнули не в меру прыткие товарищи по несчастью. Бузакин сразу махнул рукой: «Не жилец!» — да и потянуть с родни было нечего. Какой зэк — такие и родственники.
Но оперировать пришлось.
— Глеб Львович, не буянь! — повторил просьбу Плахотнюк, тоном своим давая понять, что разговор окончен.
Окончен был и рабочий день.
Дурацкий день.
Бесконечный день.
Беспросветный день.
День, когда он все еще мог делать вид, что живет нормальной жизнью, а не в полсердца. Потому что по выходу из больницы способность держать себя резко утрачивалась. Нет, он не бросался во все тяжкие. Он медленно загнивал, понимая, что еще немного — и от него совсем уже ничего не останется.
Вот уже полтора месяца. Полтора. Как он не чувствует половины сердца. Первые вспышки злости давно прошли. С тех пор только сожаления и боль. И попытки прекратить собственное блуждание в лабиринте, из которого не было выхода.
Что он мог сделать?
Что. Он. Мог. Сделать?
Не говорить? Не мог.
Не связываться? Не мог.
Не влюбиться? Не мог.
Не дать умереть ее мужу?
Эти вопросы зудели в нем заразой, причиняющей мучения, заставляющей его раздирать самого себя до крови.
А между тем, ему оставались только сообщения, уходившие в никуда.
Нет, первое время он пытался.
Тогда же, еще по горячему, в самые первые дни, он мотался к ее родителям. Знал, что там Ксеньки не будет, что она не останется у них. И все равно летел, сломя голову. Ее удивительной шумной матери дома не обнаружилось. Обнаружился отец, который курить с ним отказался, но наблюдал в «Ксенькином» кресле, как Парамонов выкуривает одну за другой первую, вторую, третью. До тошноты. До терпкого привкуса пепла на языке. Басаргин все допытывался, что произошло. Глеб, сознавая, что она не рассказала, счел нужным признать только, что виноват перед ней и перед всеми. А потом все недоумевал, как это не схлопотал по роже. Виктор Антонович тяжело вздохнул и прокряхтел:
«Ты загулял, что ли?»
Ну да, а что еще можно подумать? И все же, сознавая, что не поверит ему Басаргин, мрачно ответил:
«Нет, не загулял».
Виктор Антонович кивнул. Пододвинул по ручке кресла чашку поближе к себе. Снова посмотрел на Глеба.
«Нету ее, — наконец, выдал он ценную, но бесполезную информацию, — сняла квартиру возле Жулян. Где — не скажу. А то она и так нас вышвырнула».
Глеб судорожно сглотнул. Вышвырнула. Она всех — всех! — вышвырнула. И в то же время понимал прекрасно, зачем Ксения это делает. Не их вымарывает — себя. Себя вымарывает из их жизни. Будто бы сама жить не хочет. И это было еще хуже, еще страшнее того, что открылось перед ним в утро, когда она сказала ему, что никого не сможет любить, потому что любит своего покойного мужа.
Иван Тарасенко. К которому даже ревновать нельзя. Сам сделал так, что нельзя. Вернее, не сделал. Собственными руками. И теперь задыхался от всего, за что приходилось расплачиваться. Тогда, два с лишним года назад, он думал, что заплатил сполна за то, в чем вины не находил.
А сейчас — вина встала перед ним во всей своей уродливости, замалчиваемой ранее.
Он не спас. Не спас. Не справился. Раз в жизни, когда надо было справиться, он не смог. И потому теперь уже пофигу, что гибнет он сам. Куда страшнее — гибель Ксении, которая снова хоронила. На сей раз себя. Потому что, черт подери, он видел! Видел! Видел в ее глазах то, чего подделать нельзя!!!
Пусть не любовь. Пусть что-то другое. Пусть называет иначе.
Но он же видел это, чувствовал. Знал. Она менялась. С ним — она менялась и снова жила, потому что жил ее смех, а он, как последний идиот, находил в том свою заслугу. Врачеватель хренов.
Позднее, уже к концу лета, в надежде заглотить хоть немного воздуха, он повадился, когда получалось, ездить в Жуляны. На стоянку у терминала. Искать глазами ее Инфинити. И ждать, когда увидит ее. Просто увидит. Не станет мучить. Просить выслушать. Она имеет право, в конце концов, поступать так, как поступает. Кто же виноват в том, что он сам без нее миллиметр за миллиметром заживо сдирал с себя кожу?
Но, между тем, ни разу, ни разу за все время машины не было. Не было и Ксеньки. Он долбил по рулю. Злился. Ждал ее появления, понимая, что она могла просто уйти в отпуск. И продолжал ездить. Каждую неделю. По нескольку раз. Видел Фриза. Видел девушек, явно составлявших ему компанию. Ни единого разу не видел Ксеньку.
А потом часами метался по собственной квартире диким зверем. И понимал, что от пропасти, когда он окончательно потеряет человеческий вид, его спасает одна работа.
Кое-что Ксения для него сделала. Слишком много, чтобы он заметил это сразу. Но теперь стало ясно. Она и правда научила его выживать тогда, когда выжить почти невозможно.
Но как ему заставить себя забыть? Как ему, черт подери, заставить себя отпустить этот невозможный год, когда оказалось, что он еще может быть счастлив?
Наверное, для того это всё и случилось. Чтобы долбило больнее.
И все же… ладно он. Ее-то за что?