Пролог

Пролог

Я очнулась от холода… и невыносимого зловония. Запах был едким: гниющая капуста, конский навоз, кислое пиво и что-то ещё, тяжёлое, сладковато-тухлое. Попытка вдохнуть обернулась кашлем, дыхание вырывалось из груди короткими, рваными хрипами.

Под ладонями — что-то жёсткое, неровное и ледяное: мокрые доски. Они скользили под пальцами, покрытые мерзкой слизью, и от этого в груди поднялась волна отвращения. Казалось, запах этой гнили, въевшейся в дерево, прилипал ко мне. Хотелось отскрести с себя всё это, помыться, но я даже не могла толком пошевелиться — тело налилось свинцовой тяжестью, а голова гудела и раскалывалась.

Я пыталась понять, что со мной произошло. Последнее, что я помнила, — как, возвращаясь с работы, торопилась к метро. С неба сыпал первый снег, и тёмная гранитная плитка у входа стала скользкой, как лёд. В тонких осенних сапожках ноги скользили по ней, и я поскользнулась прямо перед дверьми, падая навзничь. Помню, ещё мелькнула глупая мысль: «Ну всё, сотряс обеспечен… зато не придётся заканчивать этот дурацкий отчёт».

Голова раскалывалась. Впрочем, неудивительно — шапку я, как всегда, не надела. Была бы шапка, может, удар затылка о плитку не оказался бы таким сильным. Но что это за нестерпимая вонь? И почему нет привычного гула машин, постоянного городского шума? Может, уже ночь, и улица опустела? А я теперь вот лежу где-то возле помойки… на каких-то вонючих досках.

Я попыталась открыть глаза, но веки слипались, словно их кто-то залил клеем. Лишь с третьей попытки удалось приподнять их — и над собой я увидела серое, низкое небо.

Попробовала привстать и вскрикнула: острая боль пронзила затылок, отдаваясь в висках и за глазами.

— Маменька? — раздался тонкий детский голосок совсем рядом, у самого уха.

Я скосила глаза и замерла. Надо мной склонилось лицо мальчика лет десяти. Щёки — красные, нос облезлый, под губой запёкшаяся царапина — видно, недавно упал или дрался. Большие тёмные глаза смотрели с тревогой каким-то взрослым взглядом. Одет он был странно: длинная, до колен, серая рубаха, накинутый поверх потёртый кафтан из грубого сукна, перехваченный верёвкой вместо пояса. На голове — нелепая фетровая шапчонка, точно такая, как я видела в «крестьянском зале» Коломенского музея.

— Маменька… — повторил он, дрогнувшим голосом. — Вы меня слышите?

Я не успела ответить как рядом возник второй мальчишка — лет восьми, худощавый, в короткой серой рубахе и холщовых штанишках, с красным от холода носом и грязными руками. Глаза его блестели от слёз, из носа тонкой струйкой текло, а он, утирая сопли рукавом, пытался улыбаться сквозь всхлипы.

— Вы упали, маменька! — выпалил он, хлопнув ладонью себя по затылку. — Назад прям… бух! — мальчишка изображал, как я грохнулась. — Об камень! Я думал, помрёте… вы глаза закатили и не дышите… ох и напужались мы… ой…я… — он запутался в словах, всхлипнул и снова натянуто улыбнулся, словно боялся, что я начну его ругать за слёзы.

Я села, опираясь на руки. Подол платья — да, настоящего, длинного, тяжёлого, из тёмно-вишнёвого сукна — был весь забрызган грязными коричневыми разводами, от которых несло конским навозом. Ткань была грубой, плотной, словно обивка для старого дивана, и неприятно царапала кожу. Под платьем ощущалась ещё одна юбка, тоньше и мягче, но промокшая насквозь и тяжело облепившая ноги, холодя их.

Я подняла руки и уставилась на свои пальцы: они были грубые, неухоженные, с заусенцами, под ногтями — чёрные полоски грязи. Будто я не бухгалтер из офиса, а дворничиха. Рукава платья заканчивались у запястья узкими манжетами, и ткань на сгибах была истёрта до ниток — явно повседневная одежда, которую носили годами.

Сапоги… если это вообще можно было назвать сапогами, были высокими и грубыми. Сшитые из толстой невыделанной кожи, они были тяжёлыми. Кривые швы местами топорщились, а на каблуках виднелись железные подковы. Кожа пропиталась влагой и задубела, будто деревянная. Я попыталась пошевелить пальцами ног, но они не слушались — окоченели от холода.

Я вытерла ладони о мокрый подол платья, потом потянулась к голове… и замерла. Под шляпкой нащупала тугой, гладкий валик волос, стянутый в жгут и аккуратно заколотый шпильками. Шпильками! Какими ещё шпильками, если у меня короткое каре?.. Я дернула прядь — больно, это определённо не парик. В горле встал ком, а паника подбиралась к горлу, сжимая грудь и не давая вдохнуть.

Я огляделась и дыхание перехватило. Это точно не мой район… и вообще не мой… век.

Вместо асфальта — кривой, скользкий деревянный настил. Между досками чернеет грязь и торчат клочья соломы. Дома — какие-то серые, перекошенные, с крошечными окнами, затянутыми мутной плёнкой. Плёнкой? Что это вообще? Будто кто-то натянул на раму кусок старой, пожелтевшей целлофановой обёртки. У порогов — мусорные кучи. Воздух тяжёлый, пахнет дымом, навозом и кислым пивом. Мимо проехала деревянная телега. Мужик в длинной, засаленной, непонятной одежде — то ли пальто, то ли кафтан — хлестал тощую лошадёнку, из-под копыт которой брызгала грязь. На оглобле звякал ржавый колокольчик. Я поймала себя на том, что ищу глазами хоть что-то знакомое — машину, мусорный бак, светофор… Но вокруг не было ничего, что напоминало бы XXI век.

Боль в затылке пульсировала в такт сердцу, отдаваясь тошнотой в животе, и всё вокруг плыло, будто в тумане.

— Это… где я? — выдохнула я хрипло.

— Мы шли, маменька… — чинно начал старший, — на Кабацкую, папеньку вызволять.

Он говорил странно: выговаривал каждое слово, как взрослый. И эта «Кабацкая»… «папеньку вызволять»? Что это за бред?

— Папеньку? — переспросила я слабо. — Откуда… вызволять?

— Ну… с нашей пивоварни, — вставил младший, ковыряя ногтем рукав. — Сегодня дядька Захария деньги раздаёт. В этот день вы… ну, вы всегда на папеньку кричите, а он смеётся, а мы… ждём. Рядом стоим.

Старший нахмурился, взглянул на брата, будто хотел его одёрнуть, но ничего не сказал.

— Нет… — прошептала я. — Этого не может быть.

Я попыталась подняться, но боль в голове заставила меня зажмуриться, и мир качнулся. Мальчики кинулись ко мне, подхватывая под руки и поддерживая, как могли, словно боялись, что я снова упаду.

Я вскинула голову как раз в тот момент, когда из окна второго этажа вытянулась рука с какой-то миской. Содержимое с хлюпаньем полетело вниз, расплескавшись прямо на деревянный настил улицы и подняв едкий запах, от которого у меня защипало глаза.

Я оцепенела. Ну вот и всё — головой я приложилась знатно. Наверное, сейчас лежу в больнице в коме, а всё это мне просто снится. Да, это объяснило бы и грязь на руках, и тошнотворные запахи. Мозг, наверное, так странно реагирует на травму.

Я стояла, сжимая руку старшего мальчишки, и пыталась убедить себя: это не по-настоящему. Ударилась головой — и теперь мозг рисует эти дикие картины. Только вот вонь вокруг была настолько реальной, что от неё кружилась голова.

— Маменька… — тихо позвал старший. — Вам лучше? Мы пойдём за папенькой?

Он смотрел на меня снизу вверх таким жалким, растерянным взглядом, что сердце защемило. Папенька… пивоварня… Эти дети, кажется думали, что я их… мать.

— Сегодня… — я запнулась, чувствуя, как дрожит голос. — Сегодня не пойдём. Мне… нездоровится. Давайте-ка домой.

Они переглянулись и кивнули почти одновременно — серьёзно, словно взрослые. Старший протянул мне руку, и я, осторожно ухватившись за его тонкое, холодное запястье, сделала первый шаг. Мы шли медленно, и я ощущала, как каждая часть моего тела протестует: затылок ныл, ноги гудели.

Мы шли всё дальше, и чем больше я оглядывалась, тем яснее понимала — никакой это не сон. Сон не бывает таким осязаемым. Во сне не чувствуешь, как дубовые сапоги натирают пятки до кровавых мозолей, как жёсткая шнуровка давит на рёбра так, что каждый вдох даётся с трудом.

— Маменька, осторожнее, — старший мальчик держал меня за руку крепко, как взрослый мужчина. Его пальцы были шершавыми, мозолистыми, как будто он уже привык работать.

Кто эти дети? И почему они называют меня маменькой? Я всмотрелась в их сосредоточенные лица — и сердце болезненно сжалось. В этих глазах, слишком серьёзных для их возраста, было что-то тяжёлое: постоянное ожидание беды, какой-то безысходности…

«Хорошо, — подумала я. — Пойдём… „домой“. А там разберёмся».