ГЛАВА 19

ГЛАВА 19

Лида

Он вызвал меня после смены. Нашла записку на посту — размашистым, знакомым почерком, на бланке, по-уставному: «Лидия Андреевна, прошу зайти в кабинет после 18:00. По личному вопросу.» По личному. Впервые за все эти недели — «по личному», а не «по пациенту из шестой».

Я стояла у двери его кабинета и думала, что не зайду.

Думала: развернусь, заберу Машу из детской комнаты, надену ей куртку, застегну все пуговицы, выйду на улицу, вдохну холодный воздух и пойду домой, и буду варить макароны, и слушать, как она рассказывает про Полину, которая снова жульничает в прятках, и всё будет как обычно, как каждый вечер, как каждый день моей выстроенной, выверенной, контролируемой жизни.

Но я зашла.

Он стоял у окна. Спиной ко мне. В форме, не в халате, и от этого — от формы, от погон, от фуражки на столе — внутри у меня что-то оборвалось, потому что форма означала одно.

— Уезжаете, — сказала я. Не спросила. Сказала. Потому что знала, как знала всегда, — по спине, по развороту плеч, по тому, как он стоял у окна, глядя в точку за стеклом, которую видел только он.

Он обернулся. Кивнул.

— Завтра. Утренний борт...

Я стояла у двери. Руки сжаты. Лицо — маска. Та самая, рабочая, медсестринская, которой я научилась у него же, у хирурга, который умел отсекать эмоции словно скальпелем.

— Зачем позвали?

Он помолчал. Посмотрел на меня — и в его глазах я увидела то, чего не видела все эти недели формального общения: страх. Не за себя. Илья никогда не боялся за себя — ни пуль, ни осколков, ни смерти, потому что смерть для него давно перестала быть угрозой и стала скорее вероятностью, с которой он сосуществовал, как сосуществуют с хронической болезнью.

Он боялся не успеть.

— Лид, — он сказал не «Лидия Андреевна», и от этого короткого, запрещённого, интимного слога у меня перехватило дыхание, — я не прошу тебя простить. Не прошу. Я знаю, что ты не простила, и не простишь, и у тебя есть на это право, которого я никогда не оспорю.

— Тогда зачем?

— Я прошу об одном. Если я не вернусь — расскажи Маше, что у неё был брат.

Тишина. Такая, от которой звенит в ушах.

— Расскажи ей, что его звали Максим. Что у него были синие глаза и кривой почерк, и что он копил на кольцо для девушки, и что он вёл дневник, и что он хотел стать самым честным следователем, чтобы люди не боялись. И что он был лучшим человеком из всех, кого я знал…

Он замолчал. Сглотнул. И добавил тихо, почти шёпотом:

— И если захочешь — расскажи, что отец у неё тоже был. Неважно, что ты о нём скажешь. Скажи хоть правду. Скажи, что он был трус, который убежал. Скажи, что он сломал всё, к чему прикасался. Но скажи, что он любил. Её, тебя, Максима. Любил так, что от этой любви стало только хуже всем… потому что он не умел любить правильно, только — сильно. А сильно — это не то же самое, что хорошо.

Я стояла и не двигалась, потому что если бы сдвинулась хотя бы на шаг — в любую сторону, к нему или от него, — стена бы рухнула, а я не могла себе этого позволить. Не сейчас. Не перед ним. Не после всего.

Но внутри — внутри всё горело. Всё то, что я держала под замком, вскипело и рвалось наружу, и мне хотелось кричать: «Не смей! Не смей уезжать! Не смей умирать! Ты и так забрал у меня сына, ты не смеешь забрать у дочери отца, даже если она не знает, что ты — её отец! Не смей оставлять меня снова!»

Но я не крикнула. Я сказала — тихо, ровно:

— Вернитесь живым, Илья Андреевич. И расскажите ей всё сами...

Он посмотрел на меня. Долго. Как будто запоминал — впрок, на случай, если это последний раз, — и в его взгляде было столько всего, что я не выдержала и отвернулась.

— Вернись живым, — повторила я от двери. — Маша будет ждать тебя на терапию. Не разочаруй её.

Я вышла. Закрыла дверь. Дошла до лестницы, спустилась на один пролёт, где никого не было в это время, села на ступеньку и заплакала, обхватив колени руками и уткнувшись лбом в запястья.

«Вернись живым и расскажи ей сам.»

Маша имеет право знать отца. Я поняла это не сегодня и не вчера, а в тот день, когда случайно увидела, как она сидит у него на коленях, прижав пластмассовый стетоскоп к его груди, и он замер, и не дышал, и боялся шевельнуться, как боятся спугнуть птицу, севшую на ладонь.

Между ними было то, чего не создашь и не запретишь, — притяжение, которое не признаёт ни запретов, ни обид, ни ошибок прошлого.

Кровь узнаёт кровь. Сердце узнаёт сердце. И никакие мои стены, никакие «Илья Андреевич» и «Лидия Андреевна» не могли этому помешать, потому что пятилетний ребёнок не умеет лгать телом, и когда она обнимала его за шею обеими руками и говорила «завтра продолжим лечение», — она обнимала отца. Она это чувствовала. Она не знала, но чувствовала.

Утром его не было. Кабинет закрыт. Борт улетел в шесть ноль-ноль, как и тогда, шесть лет назад…

***

Когда Маша пришла со мной на работу, с рюкзаком и стетоскопом, она была очень расстроена, узнав, что Илья в командировке.

Она замерла, обиженно надув губки. Потом повернулась ко мне и спросила:

— Мам, а дяденька Илья уехал лечить других?

— Да, малыш. Уехал.

— А он вернётся?

Мне стоило сказать «конечно», как говорят всем детям, — это универсальная ложь, пластырь на любой вопрос, от которого у взрослых нет честного ответа.

— Он постарается, — сказала я.

Маша кивнула. Серьёзно, по-взрослому, и в этом кивке — в этом тяжёлом, решительном кивке — было что-то, от чего мне захотелось обнять её так крепко, чтобы защитить её от всех печалей, чтобы она никогда не узнала, как устроен этот мир на самом деле.