ГЛАВА 14

ГЛАВА 14

Кирилл

Бабочка залетела в палату в среду.

Октябрь, госпиталь, третий этаж, окно открыто на проветривание. Откуда она взялась в октябре, таких уже не должно быть…

Маленькая, фиолетовая, с оборванным краем левого крыла, будто кто-то надкусил.

Она кружила по палате, задевая стены, потолок, капельницу.

Серёга с соседней койки махнул рукой: «Лети отсюда, дура, тут тебе не оранжерея.»

Она не улетела. Сделала круг. Второй. Третий.

И села мне на руку. На тыльную сторону ладони, и я почувствовал её лапки, невесомые, щекотные.

И меня ударило.

Не воспоминание. Что-то до воспоминания…

Волна. Горячая, тёмная, от которой сжалось горло и глаза заволокло.

Я смотрел на бабочку и не мог пошевелиться, потому что внутри поднималось что-то огромное, не помещавшееся в грудной клетке, и это что-то было связано с ней, с бабочкой, с её кривым крылом, и с кем-то маленьким, кто рисовал таких же, кривокрылых, фломастерами на обоях.

Кто?

Я не знал. Лицо не появлялось. Только ощущение. Тепло маленькой руки в моей. Запах детского шампуня. Голос, тоненький, звонкий: «Пап, смотри, бобочка!»

Бобочка. Через «о».

Бабочка сидела на моей руке. Я не шевелился. Боялся спугнуть. Не её — то, что за ней стояло. Тень. Контур. Кто-то, кого я любил так сильно, что даже пустой, стёртый, выжженный мозг не смог это удержать и вытолкнул наружу, через бабочку, через дрожь в пальцах, через солёное на губах.

Она посидела минуту. Потом расправила крылья и улетела в окно.

Фиолетовая точка на фоне серого неба.

А я лежал и плакал. И не знал, о чём.

***

Вера принесла яблоко на следующий день.

Зелёное, кислое, с мелкими крапинками на боку. Положила на тумбочку рядом с водой. Обычный жест. Она часто приносила пациентам фрукты из столовой: кому апельсин, кому банан, мне почему-то всегда яблоки. Зелёные.

Я взял. Откусил. И замер.

Вкус. Кислый, терпкий, с вяжущей ноткой у кожуры. И за этим вкусом, как за дверью, которую приоткрыли на щель, хлынуло: кто-то маленький сидит на корточках в траве.

Лето. Жара. Дерево. Яблоки в ведре. Этот маленький кто-то берёт яблоко обеими руками, откусывает, морщится от кислого и смеётся.

— Кто-то маленький... любил эти яблоки, — я сказал это вслух, не понимая, зачем, и голос был чужой, сиплый.

Вера стояла у тумбочки. Я видел, как она вздрогнула. Еле заметно, на секунду. Потом ответила ровно:

— Зелёные. Антоновка.

— Да. Зелёные. Антоновка. И кто-то маленький ел их прямо с дерева, не мытые, и я ругался, а потом сам ел, и мы вместе ели, и кто-то ещё... Женщина. Рядом. Она смеялась и говорила: хватит, живот заболит...

Я замолчал. Потому что дальше шла темнота. Глухая, плотная, как стена. Я бился об неё и не мог пробить.

Кто этот маленький? Где это дерево? Чей смех? Почему от зелёного яблока у меня мокрые щёки?

— Антоновка, — повторил я. — Это ведь и фамилия, да?

Вера не ответила. Забрала пустой стакан. Вышла.

***

Она не была похожа ни на одну из медсестёр.

Нет, внешне всё то же: халат, бейджик, собранные волосы, быстрые руки. Но другие входили в палату и были здесь. А она входила и была со мной. Разница тонкая, неуловимая, но я чувствовал её каждой клеткой.

Я любовался ей…

Тайно, жадно, как подросток.

Смотрел, как она записывает показания в журнал: наклон головы, прядь у виска, которая вечно выбивается из-под заколки. Как поправляет рукав. Как кусает нижнюю губу, когда считает капли в капельнице.

Красивая. Не яркая, не кричащая. Красивая, как вещи, которые долго служат: как старая ложка с потёртой ручкой, как деревянный подоконник, на котором годами стояли цветы.

Красота, которую не замечаешь с первого взгляда, но однажды замечаешь — и уже не можешь перестать смотреть.

У неё были зелёные глаза. Зелёные с серой крапинкой в левом, я разглядел, когда она наклонилась проверить мне зрачки фонариком. И руки. Маленькие, сильные, с короткими ногтями и сухой кожей на костяшках, потому что антисептик разъедает.

Она наносила крем после каждой перевязки. Лавандовый. Выдавливала горошину на тыльную сторону ладони, растирала пальцами, и этот запах оставался в палате ещё минут десять после того, как она уходила.

Я лежал и дышал этим запахом, и мне было хорошо. Необъяснимо, неоправданно, категорически хорошо. Как будто лаванда была не кремом, а лекарством. И лечила не кожу, а то место внутри, где всё болело.

Я хотел сказать ей. Что она красивая. Что от неё пахнет домом. Что, когда она рядом, я перестаю быть никем. Что я не знаю своего имени, но знаю, что она важнее имени.

Но не говорил. Потому что я лежал на больничной койке, с забинтованной головой, без прошлого, без будущего, без копейки в кармане.

Что я мог ей предложить? Пустой человек с пустой карточкой. Неизвестный из шестой палаты. Мужчина, который не помнит, кто он, но точно знает, что не заслуживает её внимания.

Откуда я это знал? Не заслуживаю? Почему? Что я сделал?

Я, наверное, был скверным человеком.

Точно. Я определённо плохой человек…

***

Мальчик ворвался в палату, как снаряд.

Маленький, светловолосый, в синей куртке, в чёрных армейских берцах маленького размера, слишком серьёзных для малыша, с пластмассовым автоматом наперевес. Влетел, протопал мимо Серёги, мимо капельницы, мимо тумбочки с моим яблоком и остановился у моей койки.

Я перестал дышать. Лёгкие забыли, как работать.

Потому что на меня смотрели мои глаза…

Синие, васильковые, яркие. Из моего лица.

Из лица, которое я не помнил, но видел каждое утро в зеркале, когда брился. Тот же подбородок. Та же ямочка. Тот же прищур. Только маленький. Детский. Как фотография, уменьшенная в пять раз.

— Это... чей? — я сказал это хрипло, глядя мимо мальчика, в дверной проём, где стояла Вера. Она прислонилась к косяку, руки скрещены на груди, лицо непроницаемое.

— Мой сын, — сказала она. — Артём. Тёма. Карантин в садике. Мне его не с кем оставить сегодня.

Мальчик смотрел на меня снизу вверх, без страха, без стеснения. Оценивающе и как-то по-мужски.

Как маленький командир, который зашёл проверить бойца.

— Ты солдат? — спросил он.

— Не знаю, — ответил я. — Наверное.

— У тебя голова замотана. Значит, солдат. Гражданских так не мотают.

Он подошёл ближе, посмотрел на капельницу, потом на монитор, на мои руки, лежащие поверх одеяла. Потом протянул мне автомат.

— На, дядя. Подержи. Ты же солдат. Тебе нужнее. А я пока у Маши порисую и вернусь.

Я взял автомат. Пальцы обхватили пластмассовый приклад, и рука задрожала.

Сильно, крупно, как в лихорадке. Не от слабости. От чего-то внутри, что поднималось из глубины и не имело названия. Что-то отцовское, первобытное, древнее, как инстинкт, как рефлекс, как знание, которое живёт не в голове, а в крови.

Этот мальчик. Мой.

Я был уверен, мы связаны с ним каким-то образом…

Я не помнил. Но тело скрутило так, что перехватило дыхание. Каждая мышца натянулась, каждая жила. Как будто тело хотело встать, подхватить его, прижать к себе, закрыть собой, и плевать на капельницу, на бинты, на трубки, на всё.

Мой. Мой. Мой.

— Спасибо, боец, — сказал я. И голос сел.

Тёма кивнул, развернулся и протопал к выходу. В дверях обернулся:

— Дядя, ты поправляйся. А то кто маму защищать будет? Я пока маленький. Мне подмога нужна.

И ушёл.

Я лежал с пластмассовым автоматом на груди и смотрел в потолок, и по вискам текло, и подушка намокала, и Серёга деликатно отвернулся к стене.

Вера стояла в дверях. Молча. Бледная. С руками, стиснутыми так, что побелели костяшки.

Мы смотрели друг на друга. Она знала, что я почувствовал. Я знал, что она знает. И между нами, в дверном проёме шестой палаты, висела правда, которую никто из нас не произнёс вслух.

***

Я проснулся в три часа ночи.

Рывком. Как выныривают из воды, когда кончается воздух. Сел на кровати. Сердце колотилось. Простыня мокрая. В голове шум, свист, вспышки.

Но за вспышками впервые были картинки. Чёткие, яркие, болезненные.

Загс…

Я стою в костюме, рукава коротковаты, ботинки новые, жмут. Напротив — она. В белом платье, простом, без всяких кружев. Фата. Букет. Зелёные глаза, полные слёз. Она произносит «да» и голос у неё дрожит, и я надеваю кольцо, золотое, тонкое, и мои руки трясутся, и свидетель толкает меня в бок: «Целуй уже!»

Вера…

Общага. Наша комната. Обои с ромашками. Она стоит у плиты, живот огромный, халат не сходится. Я подхожу сзади, обнимаю, кладу ладони на живот. Толчок изнутри. Пятка? Локоть? Кулачок? Я ору: «Вер, она дерётся!» Она смеётся. Я целую её в шею. Она пахнет лавандой.

Полина…

Доченька. Светлая. Синеглазая. На моих плечах, вцепилась в волосы. Мы идём по парку, и она кричит: «Папа, я выше всех! Я выше деревьев!»

Ей пять. Нет, шесть. Она рисует бабочку на обоях. Фиолетовую. «Пап, это бобочка. Она живёт у нас.»

Рисунок. Мятый. Сложенный вчетверо. В нагрудном кармане. Кривой домик, дерево, бабочка. «Наш дом. Мама, папа, я и бобочка.»

Дальше. Быстрее. Больнее.

Ресторан. Белая скатерть. Хлебная корзинка. Рука в моей руке. Не Верина. Чужая. Тонкие пальцы, бледно-розовый маникюр. И я сжимаю их крепче, при всех, при ней, при дочери, при тёще, которая из парикмахерской приехала, и говорю: «Это Кристина. Мы встречаемся.»

Нет. Нет, нет, нет!!!

Машина. Ключи. «Довезу твою дочку в целости и сохранности.» Телефонный звонок. «Скажи, что Полины не было в этой машине.» Больница. Красная лампа. «Травмы, несовместимые с жизнью.»

Могила. Земля. Стук.

Платье с бабочками…

Крик вырвался сам.

Утробный, задавленный.

Я согнулся пополам, обхватил голову руками и раскачивался на кровати, и память лилась, и лилась, и я не мог её остановить.

Всё. Разом. Семнадцать лет. Свадьба. Полина. Первый шаг. Первое слово. Щенок с больным глазом. Кормушки из бутылок. Бабочки на обоях. Ресторан. Кристина. Авария. Земля. Письмо. Фронт. Подвал. Год темноты. Взрыв.

И ненависть к себе…

Это вернулось последним.

И это было хуже всего.

Хуже боли. Хуже памяти. Хуже осколка в голове.

Потому что я вспомнил, кто я. И кем был. И что сделал.

Я нажал кнопку вызова.

Шаги раздались по коридору, дверь распахнулась.

Вера…

В белом халате, волосы растрепались, сонные глаза.

Она вошла и потянулась к монитору, проверить показатели, и я перехватил её руку.

Осторожно, еле касаясь. Как держат что-то, что боишься раздавить.

— Вера.

Она замерла…

— Я знаю, почему от тебя пахнет лавандой. Твой любимый крем. Ты наносила его каждый вечер. Садилась на край кровати, выдавливала горошину и растирала руки. А я лежал рядом и смотрел. И мне нравилось.

Она не двигалась. Не дышала.

— Полина, — сказал я. И имя ободрало горло, как битое стекло. — Я вспомнил Полину. Нашу дочь. И что я сделал. И что из-за меня...

Я не смог договорить. Потому что лицо сломалось. Всё, целиком: лоб, щёки, подбородок, губы — всё поехало, скомкалось, и из меня вышел звук, который я слышал раньше только один раз — когда стоял в больничном коридоре под красной лампой и врач говорил «мне очень жаль».

— И я знаю, что мальчик мой, — я говорил и плакал, и слова шли вперемешку со всхлипами, рваные, мокрые. — Я посмотрел на него и понял. Ещё до того, как вспомнил... Он мой, Вера. Мой! У него мои глаза. И ямочка. И прищур. Он мой, и я его ни разу не держал на руках! Ни разу, Вера. Он вырос без меня. Пять лет... Он носит автомат и хочет защищать маму, потому что рядом нет отца. А отец лежит в палате через стену и не помнит собственного имени.

Она стояла, и я видел, как по её лицу текут слёзы.

Молча. Без звука.

Просто текут, по щекам, по подбородку, капают на халат.

— И я знаю, что я сделал с нами, — сказал я. — С тобой. С Полиной. Со всем, что у нас было. Я всё помню, Вера. Всё. До последней секунды. И лучше бы не вспоминал никогда… Я так мечтал это всё забыть!

Она медленно высвободила пальцы, отступила на шаг.

И сказала одно слово. Тихо. Так тихо, что я скорее прочитал по губам.

— Знаю.

Развернулась. Вышла.

Дверь закрылась.

А я сидел на больничной койке, и на моей груди лежал детский пластмассовый автомат, и в палату через открытое окно залетал осенний ветер, и где-то далеко внизу, за стенами госпиталя, спал мой сын, которого я ни разу не держал на руках.