БАСНЬ ЧЕТВЁРТАЯ. СОКОЛИНОЕ ЗНАМЯ
Прекрасен и страшен день Посвящения!.. Мы, отроки, мучились ожиданием и в то же время не прочь были бы подальше его отодвинуть. Боялись все, боялась и я, но мой страх был другим. Парни трусили тяжкого испытания, я же предвидела – уготовит мне вождь что-нибудь. Чтобы ещё год сидела в молодших, стирала порты и прислуживала за столом. А повезёт – совсем ушла из дружины. Он ведь и к отрочеству едва меня допустил. И ему дела нет, если мне из Нета-дуна некуда уходить...
Минули весенние праздники Рожаниц и Ярилы, прилетели на вскрывшиеся озёра звонкоголосые птицы, высох и побелел на святом дереве череп жертвенного оленя. Зазеленели нежные листья, недолго осталось ждать первой летней грозы... И как та тишина перед грозой, пало в гриднице ожидание. Всех враз не испытывают; вот мы и силились угадать, кто окажется первым. Быть первым никому не хотелось. Всегда лучше взглянуть, как оно выйдет с другим, освоиться, примерить к себе. Первому не на кого оглядываться, он торит лыжню, ему трудней всемеро.
Мы трепетали, но всё началось совсем буднично, однажды перед вечерей. Вместо того чтобы по обыкновению ломать хлеб, вождь позвал:
– Ярун! Андом сын Линду из рода Чирка, поди-ка сюда.
Я увидела, как подобрался Славомир... В дружинном родстве мой охотник был ему пасынком. Осрамится – будет пятно и на усыновившем... Велета, наоборот, выпрямилась горделиво, глаза заблестели. Она верила беспредельно, той верой, что крепче всякого знания. За Яруна не надо будет стыдиться. А опояшут его – сей же час об руку ударят челом вождю. Теперь я думаю, вождь это знал и не наугад избрал парня первым. Кому великая честь, с того немало и спросится.
Побратим сунул мне деревянное блюдо, которое нёс, отчаянно глянул в глаза... отряхнул руки и пошёл. Я успела незаметно пхнуть его кулаком. В счастии и беде – он здесь не один.
Он встал перед высоким столом, стройный, широкоплечий, льняные кудри копной – половина бы отроков столь удалась. Будет воин, какими всякий вождь честен. Я любовалась.
– Ты, Ярун, – начал вождь, – знаешь ли, что не должен оставить дома родни? Никто не должен мстить за тебя, если погибнешь, и отвечать за убитых тобой – только ходящие на моих кораблях. Знаешь ты это?
– Знаю! – отмолвил мой побратим. И добавил с едва заметным смущением: – Я у матери отпросился. Тогда летом. Совсем отпросился, меня там больше не ждут.
Варяг продолжал:
– Не хуже тебя молодцы по семи зим в отроках ходят, не могут кметями стать. Хорошо ли учил тебя давший копьё? Довольно ли ты изведал премудростей, довольно ли синяков получил?
– Испытывай да сам убедись, – ответил Ярун. Он тоже вспомнил тот давний разговор на берегу, возле мостков. Вождь вновь смерил его взглядом, суровые глаза неожиданно потеплели.
– И с топором выучил обращаться?.. Кровля светлой гридницы подскочила от хохота. Мстивой переждал и спросил ещё:
– Достанешь теперь Славомира, если велю? Мой охотник поднял голову и ответил весело и бесстрашно:
– Нет, воевода! Я усыновлённый ему – как же трону?
У меня отлёг камень от сердца. Было видно, варягу ответ пришёлся по нраву. Позже мы поняли – он всем задавал такие загадки, испытывал, каков человек. Яруна никто не упереживал, он вышел врасплох и всё же не поскользнулся. Мне стало повеселей, я подумала: правда ведь, для чего они нас кормили-поили, учили всему... не затем же, чтобы ныне казнить... Я одёрнула себя – поглядим.
– Добро! – сказал воевода. И в очередь подозвал к себе ещё шестерых. Несколько дней их места в дружинной избе будут пустыми. Прежняя жизнь невозвратно закончилась для этих ребят, новая ещё не настала, негоже им есть и спать ни с нами, ни с кметями. А лучше и не разговаривать, чтобы ничьих Богов не обидеть.
Рано утром в поле перед крепостью приготовили глубокую яму. Голый по пояс Ярун спустился в неё, и его засыпали до ремня. Дали в руки маленький щит и крепкую палку. Девять опытных воинов выстроились поодаль, негромко переговариваясь и держа боевые, с серебряными втулками копья. Этим копьям было по сто лет; их выковали в жарком огне, когда мир был лучше теперешнего, и они жили в святой храмине, за дверьми. Нас учили владеть точно такими, учили защищаться и нападать, но ныне готовилась не обычная схватка, ныне Перун станет сам направлять широкие блестящие наконечники, сам поразит моего побратима или поможет ему.
Вешнее солнце ещё не успело зацеловать Яруна докрасна, до горячего гончарного цвета; белое тело казалось нежным по-девичьи. Вот сейчас эту белую кожу взорвут, вспорют девять хлещущих ран, и жутко будет глядеть на загубленную красоту...
Накануне я пробовала выспросить у Велеты – бывало ли, чтобы отроки гибли. Молодые кмети вовсю нас пугали, даже показывали рубцы один другого страшней, но глаза у врунов были слишком весёлые. Велета заморгала в ответ, брови жалостно изломились. Сестра вождя, уж конечно, она всё знала о Посвящении. Но сказать не могла. Брат не велел? Куда там брат, сам Перун заповедал...
Воины подняли копья и стали подходить к побратиму.
– Когда я был молодым, эти девятеро били все разом, – сказал мой наставник. – Теперь что, забава ребячья.
Хорошенькая забава!.. Первое копьё Ярун отбил краем щита. Второе, вспыхнув на солнышке, понеслось в открытую грудь. Он выгнулся, поймал его палкой.
Он улыбался, скаля белые зубы. Значит, было ему не особенно страшно. А может, и наоборот. Ещё удар, ещё, ещё и ещё. Все девять. Ярун стоял жив и крутил головой. Ему плохо верилось, что испытание миновало.
Я закричала едва ли не первая. Хмельной восторг распирал меня, восторг, замешанный на страхе, на зависти и на сознании, что мне всё это ещё предстояло. Хотелось сломать, разбить что-нибудь, отдаривая судьбу. Ярун вступил в Посвящение, вступил первым и не узнал неудачи. Добрая примета. Степенные кмети и те зашумели, как сосны под ветром, двое подошли к Яруну – откапывать. Лихой побратим не стал дожидаться, с силой рванулся, выскочил сам. И встал на прямых и чуть-чуть дрожащих ногах – любую службу исполнит, только давай. Я видела, вождь усмехнулся еле заметно. Он хорошо знал эти крылья, взлетавшие за спиной у Яруна. Парня поведут в лес ещё не завтра и не послезавтра: надо, чтобы остыл и снова начал бояться...
Из семерых поставленных в то утро под копья – никто не получил и царапины. И кто-то другой во мне, себялюбивый, боящийся, способный перекричать строгую совесть, – не знал толком, радоваться или страшиться: вдруг злая судьба мне отольёт всё то, что мимо них пронесла?
...Тремя днями раньше я, как и все, боялась быть первой. Теперь думала – первому как раз и пришлось легче других, ведь он уже прошёл то, что нам предстояло. Да. Будь моя воля, я напросилась бы в испытание вместе с Яруном. И высились бы передо мной уже не три страха, а всего только два.
Вечер за вечером вождь называл всё новые имена, и ребята постились и парились в бане, очищая тело и пополняя внутренний жар. Иногда воины извлекали их из клети и вели чистить задок, мести утоптанный двор, мыть конское стойло, и всё это с руганью и колотушками. Нечему дивоваться. Нет света без тени, не обретают нового достоинства, не выпив чаши бесславия. Славомир говорил: когда наш воевода не был ещё воеводой, когда только собралась дружина поставить его над собой, прежде, чем начали слушаться, как теперь, с полуслова, – ведь трое суток стоял гордый Мстивой за воротами на коленях, безропотно принимал поносные речи, которыми поливали его все, кого сам он или родня однажды обидела...
...А потом бывшие отроки становились под копья и отбивали их с удивительной ловкостью, потому что Перун был к ним благосклонен. А мы, оставшиеся, только молились: скорей бы. И надо ли говорить, с утра до вечера бороло меня предчувствие, шепча на ухо: не быть тому никогда.
А то, напротив, охватывало беспричинное счастье – всё будет легко и кончится весело, и хотелось заранее прыгать и петь... но глубоко внутри дрожмя дрожал мокрый серый зверёк!
И вот пришёл день, когда мы остались вдвоём: я да Блуд. Все наши товарищи переселились в особенный сруб без очага, про который я уже поминала, и стол в гриднице накрывали новые молодые, которых воевода взял позже и станет испытывать ещё через год. Мы с Блудом посматривали друг на дружку с одинаковой, наверное, тоскою. Блуд проболел половину весны и не успел никак проявить свою доблесть перед вождём. Откуда знать, может, в него так и не поверили. Блуд потом рассказывал, как вспоминал слова воеводы – этот воин мне нужен! – и всё гадал, случайно ли тот назвал его воином. Мстивой Ломаный словами не играл никогда. Но вот брат его, Славомир, кинул Блуда за дверь, взяв за шиворот и штаны... и этого тоже нельзя было позабыть...
– Блуд Новогородец! – взяв хлеб, сказал воевода. Блуд посмотрел на меня совершенно так, как прежде Ярун, и подошёл к воеводе чуть ли не крадучись. Ему нравилось в Нета-дуне, он хотел служить вождю, чей предок правил Страной Лета и бросил меч с ножнами на весы, принимая выкуп у побеждённого Рима... Блуд полюбил всех нас: Плотицу, мудрого Хагена и даже меня... он, воин, согласен был ещё раз вытерпеть Посвящение и остаться, а то и жизнь за нас положить... неужели обидят его, велят ещё год горшки отмывать?
– Блуд, – сказал варяг и разломил хлеб. – Я называл тебя отроком, но теперь вижу, твоё место не там, куда я тебя посадил. Садись между кметями... да ешь хлеба как следует, чтобы другой раз не хворать.
Люди в гриднице засмеялись, это был добрый, радостный смех. Блуд взял протянутую краюху. Молодые гридни освободили ему место, потянули за стол. Вождь проводил его взглядом, улыбнулся и негромко сказал Славомиру:
– Квэнно... Теперь тех, что заперты, поведём мечи обагрять.
Я довольно уже разумела его галатскую молвь. Квэнно – стало быть, всё. Делу венец. Нет больше отроков, годных для Посвящения!.. Моё имя ему, конечно, не вспомнилось. А что ему меня вспоминать?
Счастливой наглости Блуда во мне не было никогда. Но если была за мной правда – вздымалось что-то в душе и несло уже напролом. Наверное, Надо было спросить совета у Хагена. Наверное. Я даже не подумала об этом. Я поставила тяжёлый ковш и обошла стол. Я помню только, что все вдруг замолчали и оборотились ко мне. И ещё, что ноги не гнулись.
Я встала прямо перед воеводой и сказала звонко и зло, на всю длинную гридницу:
– Эти-кве ми, рикс?
Это значило по-словенски: а я, вождь?.. Он перестал улыбаться и посмотрел на меня. Я бы совсем не хотела, чтобы кто-нибудь ещё раз так же вот на меня посмотрел. Как на мерзкое насекомое, потревожившее рану.
– Девка глупая, – начал он... и замолк. Ему нечего было мне возразить, нечем хлестнуть, чтобы уползла долой с глаз. Я до сих пор этим горжусь. Я тряхнула головой:
– Служила ли я тебе, воевода, хуже всех тех, кого рано поведёшь мечи обагрять?
– Лучше! – твердо и громко сказал из-за стола дерзкий Блуд. Он не побоялся меня заслонить от Третьяка, не попятится и перед вождём – что, конечно, было трудней. Как велит обоим нам убираться, отколь принесло...
– Правильно, лучше, – не спеша проговорил мой наставник и положил руки на стол, добавляя весу словам. Вождь быстро глянул на старого сакса, но ничего не сказал. Между тем воины зашумели, и я сперва испугалась, потом с изумлением поняла – большинство держало мою сторону. Только Плотица и с ним несколько сивоусых считали, что девке след бы думать о девичьем... однако слепой Хаген вовремя молвил своё слово, а они его уважали.
Я стояла посередине и смотрела на воеводу. Варяг молча слушал, как перечила его воле возлюбленная дружина. Чем бы ни кончилось – после такого он вряд ли станет добрей. Ну да тут ничего уже не поделаешь.
Я видела: Славомир протянул руку, взял брата за плечо. Велета не осмелилась открыть рта, но, конечно, вождь чувствовал её взгляд, как тёплую щёку, прижимавшуюся к его щеке...
– Не о том потягаете, о чём надо бы... – угрюмо вымолвил он наконец. – Ладно... пускай лезет в яму, раз нету ума.
Вот когда окатила меня волна душного, дурностного страха! Я взмокла и подумала, а надо ли было мне так усердно лезть туда, куда меня не пускали... не пускали-то, может, моей же корысти ради... или ради чего-то ещё, простоте моей недоступного... Двое кметей встали по бокам и повели меня запирать, верней, потащили, едва не сбив с ног, намеренно грубо, чтоб видели Боги моего прежнего рода – не я предаю, силой берут... и до самой двери было ещё не поздно вырваться и передумать. Я шла, опустив голову, молча. Как сказывал дедушка: забралась в кузов, не говори, что не груздь.
...Если бы разобрать, на каком языке перешёптывались брёвна рубленых стен и скрипучая берёста на половицах – верно, они бы немало порассказали об отроках, в разное время, как я, коротавших здесь ночи перед Посвящением. Разве могут рассеяться без следа страх, надежда, полёты души от отчаяния к торжеству, обеты Богам на случай, если вдруг повезёт... кто-то ведь слышит каждое наше слово, даже не произнесённое, запоминает поступок, которому, кажется, не было видоков...
Обычно отроки ночевали здесь по двое-трое. Я сидела одна. Да. Никак у меня что-то не получалось быть – мы. Получалось: все остальные – и я. Отовсюду торчала сухим сучком из бревна.
Я поудобней устроилась у стены, вздохнула и упёрлась подбородком в сомкнутые колени. Зябла спина, в животе сосало, потому что повечерять не пришлось. Вот краюшку бы хлеба с толстой сметаной, да на правый бочок, да чтобы Молчан свернулся тёплым клубком... Может, он теперь зайца нёс в логово, верной волчице, глупым щенятам...
Кто бы погладил меня по головке, кто бы сказал: будет всё хорошо. Малые дети любят слушать страшную баснь, прижимаясь к надёжному и большому, способному защитить... А вот когда страшно не в басни, а наяву, и не к кому припасть, не за кем спрятаться...
Я закрыла глаза и постепенно сползла в зыбкий, не сулящий отдыха полусон, когда сам толком не ведаешь, спишь или живёшь. Я шла на лыжах домой, и наполненный кузов привычно оттягивал плечи, а вокруг уходили в звёздное ночное небо ели, заметённые по колена. Я шла, а впереди становилось светлей и светлей, и вот уже засинели круглые лунки у влажных чёрных стволов, засверкал снег, готовый хлынуть лопочущими ручьями, и нестерпимое вешнее солнце глянуло вниз сквозь голые ветви... Я миновала Злую Берёзу – капли прозрачного сока сбегали по белой коре, и каждая несла в себе радугу. Я вошла во двор, и там, на крылечке нашего дома, прислонясь к двери, сидел Тот, кого я всегда жду.
Во сне я очень хорошо знала его и не приглядывалась к лицу, только видела, какой он тощий и слабый после болезни – на весёлом свету это было резко заметно, заметнее, чем в подслепой избе, – и правая рука висела на груди, закованная в лубки, пальцы бледные, войдёт ли ещё в прежнюю силу... И глубокий шрам на щеке только-только белел, накрепко зарастая. Я опустила кузовок на гладкие досочки и подошла, и сидевший обнял меня, зарылся лицом в светлый мех полушубка. Я сказала:
– И правда, что ли, вжиль потянул.
Наверное, от меня пахло морозом, принесённым из ночного зимнего леса. Сидевший поднял глаза и сощурился против света, бившего в очи сквозь голую Злую Берёзу, сквозь путаницу ветвей... Отвёл взгляд и с глухим усилием вымолвил:
– Я говорил не о тебе.
Я засмеялась. Скинула его руку со своего пояса. Подняла обсохшие лыжи. И пошла, не оглядываясь, прочь. Вот уже близко тын и ворота, а за пределом двора не было солнца, не было весеннего света: тускло мерцали безжизненные сугробы, и обледеневшая Злая Берёза стонала под ветром, дующим с моря...
– Зимушка!.. – с отчаянием и мукой позвал Тот, кого я всегда ждала. – Зимушка!
Я была уже у самых ворот.
– Зимушка!..
Я всё-таки обернулась. Он силился встать и тянул ко мне руку, он погибал без меня ещё верней, чем я без него... Я кинула лыжи и не помня себя рванулась назад. По двору, раскинувшемуся внезапно на вёрсты, сквозь череду бесконечных вязких сугробов... против метели, с яростным рёвом ударившей вдруг в лицо. Насколько же проще было уйти. Уйти, бросить, предать из-за единого слова, которое и нашептали-то ему любовь и жалость ко мне!..
Я проваливалась и застревала в снегу, сердце надсаживалось, выламываясь из рёбер. И кто-то другой всё вспоминал: это не наяву. Уговаривал пощадить себя. Я и вправду почти уже умерла, не знаю, вживе или в мечте... когда мрак всё-таки отступил, и снова хлынуло солнце, и я... то ли обняла, то ли подхватить успела Того, кого я всегда жду... Заплакала и проснулась.
Я сидела скрючившись у стены, всё тело затекло, а щёки действительно были мокрые. Что-то люди подумали, если кто слышал. Морщась, я разогнулась, потом прошлась из угла в угол, поглядывая на светлую щель по верху двери. Растёрла руками лицо, чтобы не выглядеть заспанной, когда придут отпирать... подумала об утре и девяти копьях и поймала себя на том, что сужу почти равнодушно, ведь всё это не шло ни в какое сравнение с пережитым во сне. Ну убьют. Ну велят сидеть между кметями. Какая разница, ведь я всё-таки успела к Тому, кого я всегда жду.
И когда молчаливые воины отперли двери, он незримо шагнул со мной через залитый утренним светом порог. Я чувствовала его руку у себя на плече. Я спустилась в яму и была по пояс засыпана холодной землёй. Взяла палку и щит...
Велета потом говорила, вид у меня был ужасно далёкий и безразличный, они волновались со Славомиром, решили – это от страха. Они не посмели вмешаться. Сам вождь не посмел бы, даже если бы захотел, потому что моя жизнь или смерть зависела не от него и не от девятерых избранных, шедших меня убивать... Шёл с ними Перун. А со мною был Тот, кого я всегда жду.
Стоит ли подробно рассказывать, как они один за другим вскидывали тяжёлые копья, метя меня пригвоздить?.. Я, во всяком случае, не много запомнила. Я извивалась и перехватывала свистящие наконечники окраиной щита, Отбивала их палкой и уворачивалась. Кажется, воевода и в самом деле не зря кормил меня целых полгода. Девятому воину я прямо подставила щит, а когда он ударил, добавив свой вес к силе размаха, – вывернула руки и наклонилась, и копьё глубоко ушло в землю рядом со мной, а кметь начал падать и успел себя подхватить лишь потому, что воевода кормил его гораздо дольше, чем меня.
Смотревшие закричали. Я узнала голос Велеты. Кажется, мои глаза бестолково метались по лицам, не мешкая ни на одном. Может быть, я надеялась увидеть Того, кого я всегда жду. Я увидела воеводу. Он не смотрел на меня. Опустив голову, он разглядывал серую пыль у себя под ногами.
Я снова подумала, а надо ли лезть туда, куда меня не пускали... и надо ли радоваться, что сравнялась с Яруном и остальными парнями. Я решила вылезти и стала разбрасывать горстями песок. Два воина, что отпирали-запирали двери в клети, подошли и вытащили меня из ямы.
Всё, что ни делают добрые люди, вершится именно так по завету Богов, впервые сделавших это на самой заре времён, когда не было горя и смерти и мир не точили слепые черви вражды. Боги научили пращуров, а пращуры уже нас. Этим заветом мир держится, им он крепок, вечен и свят. Им он будет стоять, пока дети не разучатся поступать, как поступали отцы – по-Божески...
Хочешь поставить под небесами просторный бревенчатый дом – помни, как Боги уряжали когда-то вселенную: о четырёх сторонах, с верхом и низом.
Хочешь верной любви – помни, вы двое лишь отражение Неба с Землёй, вечно вглядывающихся друг в друга.
А хочешь быть воином, выдержи поединок, который судьба подарит в тёмном лесу. Затем что самый первый поединок свершился между Перуном и Змеем Волосом. Побеждённый Змей пал в сырые пещеры и стал зваться хозяином всех подземных богатств. Говорят, он по-прежнему не разумеет зла и добра, но, однажды крепко напуганный, побаивается вновь принимать своё чудовищное обличье и больше ходит на двух ногах и в одежде, как человек. Говорят также, сто лет назад молодым воинам в Посвящении попадались навстречу всякие страшные дива и бились не на живот. И лишь того осеняло знамя Перуна, кто смел повторить его подвиг, кто сам становился Перуном в священном бою – хотя бы на миг...
Нынче не то. И нас, нынешних, вряд ли кто вспомнит – были, мол, люди. Нас посылали не в тридевятую землю, не за головами страшилища – всего-то оружие в крови омочить...
Я сидела в клети ещё полных три дня и три ночи, и всё это время меня ничем не кормили. А рядом со мной на полу лежал меч. Совсем не плохой меч, с длинным железным лезвием, окованным сталью. Прежде, отроками, мы брали мечи из одного сундука, кому какой попадётся. Этот будет моим собственным, если смогу его заслужить.
Когда опояшут меня, Яруна да и других, наших добрых мечей ещё долго никто не увидит отдельно от нас. Это пыл молодости, пыл вновь посвящённых, жаждущих поскорей себя показать именно оттого, что крепкой веры в себя ещё нет. Старшие воины держались много спокойней. Они отшучивались от насмешек, способных взъярить любого из молодых. И оружие надевали только для дела. Когда ещё мы станем такими.
Мой меч защитит меня в битве, а понадобится, и в суде, если снова вздумают оговорить. Ночами он будет висеть надо мной на стене, отгоняя тяжкие сны. А от меня потребуется одно – чтобы не ржавел он от сырости, от небрежения или бесчестья.
...Кто не слыхал о страшных мечах, способных разить по собственной воле? О тех, что вещают человеческим голосом, предвидя близкую рать и гибель хозяина, и отказываются уходить в ножны, пока не отведают крови?
Их закапывают в курганы, но даже из-под земли они продолжают тянуть к себе отчаянных, готовых на всё...
Мечи рождаются в кузницах. Иногда сразу – заклятыми. Наверное, страшно ковать такие мечи. Всё равно что рожать и растить сыновей нарочно для мести. Мне об этом рассказывали, но сама бы я не смогла. А впрочем, всё без толку рассуждать, смогла, не смогла бы, ведь это смотря какая обида, может, меня ещё толком-то не обижали...
У всякого меча своя повадка, свой нрав. Мой был чистым младенцем, он не помнил и не знал ничего. В нём ещё не поселилась душа, не завелась та особенная холодная жизнь, присущая старым мечам. Душа вникнет в него с кровью, которую мне удастся пролить. Мой меч станет таким, каким я его сделаю. А можно ли доискаться чести оружием, принявшим кровь и недоуменную муку безвинного?..
Я разыщу озеро во впадине между лесными холмами, круглое озеро с зелёной водой. Я раздвину шепчущие камыши и войду в воду по пояс, и шёлковые пиявки заснуют у голых лодыжек. Не спущу тебе, – шёпотом скажу я своему отражению в чёрной торфяной глубине. Ударю его несколько раз, и оно будет обороняться. Мать-вода запомнит, как я обагряла свой меч. Она не станет болтать, хоть потому, что и ей перепадёт несколько капель. А руку или ногу не обязательно кому-то показывать.
Иногда я брала меч и принималась скакать по клети рубя невидимого врага... В три дня от голода не ослабнешь, но если всё время лежать или сидеть, а потом сразу вскочить – ни рук, ни ног не найдёшь.
...Мне развязали глаза далеко от крепости, в хорошем сосновом лесу. И сразу, на расстоянии в одно древко копья, я увидела кметей, всё тех же девятерых, избранных по жребию, вооружённых мечами. Они не дали мне осмотреться: шагнули вперёд, дружно замахиваясь, и я кинулась прочь. Я летела босиком по мягкой летней земле, слыша сзади дыхание и топот и стремясь скорей оторваться, исчезнуть в лесу. Я бегала быстро. Уж всяко быстрее этих мужей, налитых негибкой зрелой могутой. И я могла бежать так хоть полдня. То в горку, то вниз. Если только я не споткнусь, они меня не поймают. А я не споткнусь.
Сперва от волнения я почти не разбирала дороги, потом стала оглядываться. Я увидела море, блеснувшее между деревьями, и уразумела по солнцу, что гнали меня не к Нета-дуну, а прочь. Этого только следовало ждать. Я прибавила шагу, избирая подлесок погуще, потом несколькими прыжками ушла в сторону и юркнула в сырую мшистую щель между двух валунов. Дедушкина наука. Бежала, бежала – и нет меня. И чтобы листик не дрогнул.
Девять воинов прошли мимо. Я слышала их, а одного даже видела. Он озирался. Я перестала дышать... Старый Хаген, ворча о былом, однажды обмолвился: в прежние времена погоня длилась до вечера, и новому воину ещё особым образом плели русые кудри и строго следили, чтобы не выбилось ни волоска. Хотя бы пришлось проползать под ветвями, повисшими ниже колена, и прыгать через валежники выше макушки... Я заправила за ухо прядь и подумала, что по тем, истинным меркам в воины я уже не гожусь, что Хаген был прав и теперь всё измельчало. А может, не время было виновно, оно, время, ещё всё-таки рождало таких, как Славомир и воевода, таких, как Ярун. Может, всё дело в упрямых девках вроде меня, которые лезут, куда их не пускают, творят, что хотят, и не слушают старых, много живших людей, и оттого каждый год гаснет старый огонь и возжигается новый, но мир не может очиститься, не может вновь стать прекрасным и юным...
Я наклонила голову и прислушалась, не идут ли назад мои девятеро. И уже не торопясь, рысцой побежала туда, где, по моему понятию, остался наш городок.
Бегать с мечом, это тоже наука. Неумелый изо всех сил напрягает кисть, удерживая тяжёлый клинок. Проку чуть, только натрудишь руку до времени. Хаген втолковывал: меч должен всё время падать вперёд, а рука – ловить его снизу. Тогда он как будто сам летит впереди, блестя и ныряя в пятнах лесного солнца, ладонь ведёт его, и не надо всё время думать о ней.
Я теперь знала, где нахожусь. Самый прямой путь отсюда до крепости был берегом моря, но к морю я не пошла, ожидая подвоха. Уж, верно, там грелись на тёплых камушках два-три могучих кметя, против которых мне – как воробьишке против орлов... Нет уж! Я поразмыслила и двинулась кривохожим путём между болот. Когда-то, очень давно, когда Сварог не успел ещё пропахать Невское Устье, подкравшаяся вода разлилась позади сосновых холмов, легла озером. Теперь там стояли мрачные ельники-корбы, вросшие корнями прямо в чёрную воду. Хорошего про них не рассказывали. Мало радости соваться в такие места, особенно в одиночку. Как раз встретишь неподпоясанного мужика без бровей, оседлавшего гнилой пенёк – левая нога сверху правой... Врать не хочу, мне было страшно, но деваться некуда – шла. Я знала наверняка, что в корбах сумею избегнуть главного страха: не встречу никого из деревни.
Между тем день стоял безоблачный и безветренный. Даждьбог пристально глядел наземь, и от нагретых стволов волнами исходил смоляной жар. Я бежала верховым бором, устланным сухими белыми мхами, горячий воздух жёг горло, не достигая груди. Рубаха давно промокла от пота, по лицу текло, не спасала и тканая полоска на лбу. Если вернусь жива в крепость – выпью весь квас, какой попадётся. Я не одолела ещё половины пути. Я была терпелива.
Потом ноги вынесли меня на поляну, полную весёлых цветов. В другой день вокруг пёстрой тучей взвились бы бабочки, обиженно прогудели шмели, а в босую ступню непременно впилась бы рассерженная пчела... Послушать старого Хагена, в былые доблестные времена посвящаемый должен был на ходу вынимать из пятки занозу или вот жало, и чтобы ни один шаг из-за этого не оказался короче...
На поляне стояла почти безжизненная тишина. Я всполошилась, уж не засада ли. Потом смекнула: моя еловая ветка, с зимы висевшая в горнице, наверняка смотрела гибким концом прямёхонько в пол. Будет гроза. Где-то совсем уже недалече катила небесным путём тяжёлая колесница Перуна... Уж если попрятались пчёлы, значит, мимо не пронесёт.
Вон оно как, подумала я и вздрогнула, захолодев на жаркой поляне. Сам жалует присмотреть, всё ли будет честь честью. Стало быть, отразиться в лесном озере мне не дадут. Перуну воевода любимец, не я, ну и что, что при мне дедушкин оберег, громовое колесо... Басни баснями про воинов-девок, а въяве-то... А не затем ли вставала с моря гроза, чтобы меня истребить за великое святотатство, избавить Мстивоя Ломаного от кметя, которого он в отроках-то еле терпел...
Никогда прежде я не боялась грозы.
Немного попозже, когда я торопливо спускалась вниз, к болотистым корбам, в густой синеве над деревьями поднялась белоснежная кудрявая голова. Я прищурилась: солнце заливало её нестерпимыми половодьями света, но блеск был морозным. В сияющей вышине стояла зима. Когда загремит, там можно будет заметить Перуна, правящего вороными конями. Смертному человеку было бы неуютно с ним в облаках, человек привык к ласковой зелёной земле, к доброму избяному теплу... Может быть, лишь вожди, ходящие между людьми и Богами... вожди горды и грозны, а ведь им и самим бывает, поди, холодно и одиноко... Это мелькнуло мгновенно и позабылось. Не о чем беспокоиться, кроме как о вождях!
Последние сосны расступились передо мной, открывая заросшие склоны, где наверняка изобильно водились жирные грузди. Дальше стояли, как лезвия, угрюмые ели. Справа и слева к ним вплотную подступали моховые болота, но ели непреклонно держались, подпирая друг друга – упавших деревьев совсем не было видно. Мне всегда нравилось смотреть на рослый лес сверху, глазами птицы. Может, я даже теперь остановилась бы полюбоваться, но сзади глухо пророкотало, на потную спину легла тень, тяжёлая, как рука. Я оглянулась. Солнце спряталось и бросало косые лучи, светлые над синими крыльями тучи... Неотвратимо летело ко мне клубящееся, бесформенное, страшное – змей не змей, колесница не колесница, и слово-то не вдруг подберёшь...
Пока я смотрела, сверху вниз рогатым копьём ударила молния, и, почти не отстав, долетел торжествующий громовой раскат. Я втянула голову в плечи и опрометью кинулась вниз.
Грозу толкуют по-разному. Одни говорят, это Перун ратится против Змея, вновь выползшего на разбой. Молния – золотой блеск секиры, разящей без промаха. Гром – эхо ударов. Другим гроза кажется свадьбой Неба с Землёй. Быстрые молнии пронзают большое тело Земли, порождая ликующую, бессмертную жизнь. И стонет, гремит смятый воздух от сладкой муки любви...
О грозе хорошо рассуждать тихим вечером, а лучше всего зимой у печи. Но не в бурю, когда разражается над головой то ли свадебный пир, то ли смертная битва, а ты только ждёшь, чтобы пала на виноватую голову десница гневного Бога...
Я всё-таки выискала сухое местечко под елью, отвоевавшей у мхов немного крепкой земли. Ель была вроде той, что осталась ждать меня дома. С таким же шатром у корней и плотными лапами, непроницаемыми для дождя. Я заползла под них, словно в пещеру, и села возле ствола, положив меч рядом с собой. Вся вселенная выстроена Богами вокруг могучего Древа, и неспроста на рассвете времён люди получше нас именно так уряжали дома... И если верно, будто у каждого есть свой собственный мир – мой мир тоже стоял деревом, и дерево это была ель. Никогда-то она меня не подводила...
Ту, прежнюю ёлку я числила своею кровной сестрой. Было дело однажды – скользнула рука с ножом, резавшим сало, и нож воткнулся в кору, извлёк малую каплю смолы. Как же я перепугалась тогда!.. Не чаяла загладить обиды. Мигом смахнула кусочек собственной кожи, прикрыла дереву ранку. И ёлочка не затаила тёмного зла, ещё ласковее с тех пор меня принимала...
Я молча смотрела во влажные зелёные сумерки, стискивая ладонью громовое колесо и прижимаясь к стволу, сохранявшему смолистое утреннее тепло. Необъятный ствол гудел и стонал: высоко надо мною его раскачивала и гнула гроза. Вниз, на дно густой корбы, слетали глухие отзвуки бури, удары тяжкого грома и всполохи лилово-белых зарниц... Перун меня всё-таки пощадил. Его колесница ломала величественные деревья, медленно удаляясь. Моё осталось нетронутым. Золотобородый Бог не хотел моей гибели... а может, предупреждал?
Я покосилась на меч, мутновато мерцавший в потёмках. Сколько мечтала я слушать безудержную грозу, обнявшись под ёлкою с Тем, кого я всегда жду!.. Но не шёл и не шёл ко мне суровый мой одинец, ведать не ведал, что ради него я из дому сбежала, воином стать решилась ради него... Вот с кем за все муки выпало коротать лесное ненастье – с железным мечом!
Я погладила длинное лезвие, ничем не заслужившее обиды. И отвернулась. Комары садились мне на руки и на босые ступни, лезли в лицо, совали носики между нитей одежды. Без толку всё время нянчить разные победушки, но иногда нельзя удержаться. Я закрыла глаза и вспомнила дом.
Меня редко радовали такие воспоминания, по смерти деда там вправду случалось немного весёлого. Но тут откуда-то поднялось, встало перед внутренним оком, как я была маленькой и болела, лежала простуженная с жестоко саднящим горлом и ледяными почему-то ногами. И мать, напуганная, кутала меня в одеяло, варила с травами молоко, шептала над ним. Ласковый кот приходил меня согревать, сворачивался то у шеи, то на животе. Дедушка мазал мне между ключицами растопленным воском, чтобы не кашляла, а однажды, к ужасу матери, взял и рассказал ту самую баснь...
Как же мы все тогда любили друг друга, подумала я, сдувая с себя и убивая на себе комаров. А сестрёнки, хоть и Белёна! Дом!.. он и есть дом, ничто его не заменит. Почему-то вблизи этого не разглядеть, только издалека. Когда утратишь. И наверняка самому заскорузлому кметю, давно потерявшему счёт убитым врагам, даже ему нет-нет да и вспомнится родная изба, нет-нет да и выплывет из-под других памятей – о дружинных домах, о знаменитой добыче...
Я насторожилась, склонила голову, слушая затихающий дождь. Показалось, будто в шуршание капель вплелись чьи-то шаги. Шорох не повторился, я снова откинулась к дереву и тут обнаружила: моя рука сама, без отдельной на то мысли, успела схватиться за меч. Вот так. Скоро я безоружная сама себе голой буду казаться. Не того ли хотела?
...а может, покуда не поздно, всё бросить и кинуться обратно домой? Зачем бы мне это, подумала я с изумлением, – оружие, воинский пояс и черепа датчан над воротами?
Покуда цела голова на плечах, покуда сама ничего ещё не натворила такого, чтоб вскрикивать по ночам... Дома своё, дома дедушкина могила, дома Водяные с Омутниками и те за меня встанут, дома всё уж как-нибудь обойдётся...
Дождь кончился. Тяжёлые капли ещё срывались с вершин, звонко плюхались в болотную воду, а под ёлкой что рассвело: снаружи глянуло из-за туч умытое солнце. Я ещё раз прислушалась. Нет, никого. Я осторожно раздвинула мокрые лапы и вылезла.
– Спасибо, добрая, – поклонилась я ёлке. Дерево кивнуло и вылило мне за шиворот пригорошню чистой воды пахнувшей молодой хвоей и свежестью. Я взяла меч и пошла дальше по мягкому зелёному мху, обнимавшему ноги до щиколоток.
Пасмурным днём, особенно осенью, в болотистой корбе хоть удавиться. Походишь-походишь между осклизлыми, позеленевшими, голыми снизу стволами, по каким-то гнилым жердям, проваливающимся под ногой... и покажется, будто Лешие в сотый раз вывели к тому же самому дереву, и завертится над головой косматое серое небо, ни света, ни радости – лишь сиплая перебранка ворон!
Совсем иначе летом после грозы. Стояло вокруг нарядное войско в блестяще-зелёных кольчугах, на кончике каждой хвоинки висело по капле, и каждая капля хранила в себе опрокинутый мир. Между вершинами ещё летели сизые клочья, и по лесному ковру проносились в стремительной пляске пятна и полосы неугасимого света. Пернатая жизнь в тысячу голосов гремела вокруг, прославляя воскресший солнечный праздник. И если бы встретился Леший, наверное, он бы спросил, далеко ли иду, и ласково проводил...
В корбе не очень побегаешь. Я шла, оступаясь, хватаясь за ветки и держа меч наготове. В изумрудной мякоти за мной оставались глубоко впечатанные следы.
Кто сказал, что Перун всегда был воинским Богом? В начале времён его гром ликовал и славил новую жизнь, зарождавшуюся под тёплыми ливнями... И стал страшен только тогда, когда выполз чешуйчатый ворог и погубил, похитил любовь...
Пиявки что, пиявки полдела. Пиявок боятся малые дети. А ну подплывёт, извиваясь в чёрной воде, живой волос, шерстинка, оброненная зверем у водопоя и кем-то подобранная, наделённая злой, бессмысленной жизнью?.. Кольнёт и всосётся под кожу, и станет грызть меня изнутри? Мой Бог был не из самых могучих. Но если привёл меня сюда невредимо, неужто не сладит с мерзким червём... Да и Перун навряд ли допустит, злобная нечисть подолгу не смеет вздохнуть после грозы...
Озеро лежало в чаше, как зелёная драгоценность. Лес окружал его зубчатой тёмной стеной, а дальше земля вновь холмилась, и начинались сухие сосновые боры. А там и крепость.
Я подошла к озеру со стороны прогалины. Молния выжгла на этом месте деревья, и расторопные молодые берёзки ещё не успели заполонить гарь. Там, куда падало солнце, теснились доверчивые незабудки. Ближе к озеру ели опять смыкались вершинами, и в непроглядной тени не велось ничего, кроме кислицы. Из воды вырастали лёгкие пряди тумана и тянулись в посвежевшем воздухе к прибрежным кустам.
По счастью, я здесь была не впервые. В самый первый раз я забралась сюда на лыжах зимой, прибежала весёлая в хороший морозный денёк... и едва не упала от страха при виде коряги, с которой от моего движения внезапно осыпался снег. Давнее пламя превратило мёртвое дерево в страшнейшее чудище, и оно поднималось из белых сугробов, протягивая сожжённые пятерни... Теперь было лето, и выворотень больше не мог меня напугать.
...Клянусь, если я и отвела глаза от берега, то только на миг. Ветку ли убрала от лица, под ноги ли скосилась, переступая оконце воды в сплетении замшелых корней... но когда я глянула снова, между мною и озером стоял человек. Я не знаю, когда я струсила больше, – тогда зимой или нынче, солнечным летом. Наверное, всё-таки нынче. Потому что человек этот был наш воевода.
Миг назад я себя понимала уверенным кметем, только боящимся, кого бы зря не обидеть... Но стоило поглядеть на истинного бойца, и всё вернулось на место. Я снова была простой напуганной девкой, той самой, что шла из ворот со стрелой, дрожавшей на тетиве... худой поганкой рядом с белым грибом...
Мстивой Ломаный, видно, не прятался от дождя. Красно-бурая ношеная рубаха промокла насквозь и облепила его по пояс, кожаные штаны блестели. Он смотрел на меня безо всякого выражения и молчал, не двигаясь с места. Страшная Спата висела у него на боку – по давнему галатскому обыкновению он носил её справа... Он не спешил её вынимать, и кто-то другой посмотрел на эту спокойную руку и тихонько присвистнул: всё!.. Квэнно! Он и без Спаты в один миг мне шею сломает, мой жалкий меч ему не помеха. Ему не было двадцати лет, когда он задушил волка, свалившего девушку. Потом та девушка женой ему стала, сынков родила...
...А отдохнувшие ноги меж тем сяжисто несли меня через поляну, навстречу погибели. Кинься я наутёк, воевода не стал бы догонять. Я подумала об этом один раз и больше не вспоминала. Он молча смотрел, как я приближалась. Славомир ещё мог меня пожалеть. Мстивой не миловал никого. О том довольно рассказывали. Он и стоял-то в тени, а я на свету. Я подошла и остановилась.
– Не спущу тебе... – сказала я жалобно. И добавила: – Можешь, так защищайся!
И обдала внезапная мысль: а ну не вынет оружия?.. Предпочтёт прутиком отстегать?.. Вождь усмехнулся еле заметно. Отступил на полшага и вытащил Спату. Блеснула на лезвии узкая золотая полоска. Знаменитый меч был в полтора раза длинней моего. Не говоря уж про то, насколько сам варяг превосходил меня ростом. И силой. И длиной рук. И опытом, и возрастом, и мастерством... Квэнно. Больше одного раза он всё равно меня не убьёт. Я закусила губы и размахнулась. Как всегда, когда Славомир ставил нас, отроков, по двое и был мой черёд нападать.
Я до сих пор думаю – воевода рубился со мной едва ли в четверть умения. Уж, наверное, мог загнать в кусты и крапиву, окунуть по уши в грязь. Он не сходил с места и только оборонялся, но Спата была повсюду, как щит. Куда мне, за этот щит не проникли бы ни Плотица, ни Славомир. Он знал все приёмы, которыми я пыталась его уязвить, видел насквозь все обманные движения, которые я вспоминала или придумывала на ходу. Высохшая под ёлкой, я взмокла опять, проклятая косища мешала. Я всё ждала, когда он начнёт насмехаться, но воевода молчал.
Порыв резкого ветра – быть может, последний вздох ушедшей грозы – до самых корней потряс высокие ели, сорвал с ветвей стеклянные бусы, потоком ринул их вниз. Мне пришлось по спине, воеводу хлестнуло прямо в лицо. И Спата в его руках дрогнула. Полмига промедлила. Упустила мой меч, летевший вперёд, к его плечу, облепленному мокрой рубахой...
Мне поблазнилось, я чуть-чуть задела рукав. И тут же полетела прочь кувырком. Мстивой так и не пожелал марать славную Спату, обошёлся ладонью.
Удар меня не ушиб, лишь откатил, как тряпочную, под дерево. Каким-то чудом я не выпустила меча и немедленно подхватилась, зная, что встаю на расправу... Я поднялась только на четвереньки и замерла. Воевода разглядывал свой левый рукав, продранный у плеча. По влажной ткани плыло пятно.
Я метнула неверящими глазами на свой побитый клинок, запутавшийся в траве... по лезвию и правда тянулась почти стёртая полоса. Нет. Не могло быть.
– Достала, – сказал вождь удивлённо. Теперь я думаю, что удивился он уж очень старательно. Но тогда мне не показалось. Я поднялась на ломкие ноги, чувствуя немоту и боль во всём теле, и поняла, что вот сейчас разревусь.
Варяг убрал Спату в ножны и неторопливо пошёл, огибая озеро, – в крепость, домой. Он ничего мне не сказал, но я утёрла хлюпавший нос и побежала за ним. Я старалась не отставать и лишь думала, не обернулся бы да не увидел, как я раскисла. Вождь не обернулся. А что ему оборачиваться.
В поле между лесом и воротами нас ожидали. Небо опять было ясным, и земля, промоченная доброй грозой, уже подсыхала, исходя медовыми запахами. Когда парни увидели воеводу, потом меня, хромавшую сзади, лица их стали вытягиваться. Каждому, как мне после рассказывали, пришлось немало помучиться и попотеть, неожиданно встретив в лесу матёрого кметя... Но воеводу?
Варяг без лишних слов показал оцарапанное плечо. И тогда-то Плотица едва не убил меня радостным подзатыльником, а Блуд и Ярун завопили в две глотки и разом облапили, и отпустили только для Хагена, который шёл с протянутыми руками и звал любимую внучку. Подоспел Славомир, сгрёб меня и держал много дольше, чем надлежало, но я была счастлива. Прибежала Велета, расцеловала в обе щеки и повела, заморённую, грязную, отмывать и кормить. Со мной теперь можно было есть и разговаривать, как со всеми людьми, мир живых опять меня принял, и это был воинский мир. Я успела заметить: вождь переглянулся со Славомиром и улыбнулся одними глазами. Странно, подумала я. Прежние мои успехи его жестоко печалили.
Девка глупая!.. Мне уж казалось – я сама застигла его у озера на поляне. И сумела достать не случайно и не потому, что он это позволил, но по собственной ловкости и сноровке, в честном единоборстве! И третье-то испытание – в святой храмине за гридницей, где жил Перун и где никто из нас, молодших, ещё не был ни разу, – не испытание вовсе, а так, черёд отвести... Может, тому воевода и улыбался.
Вечером Славомир сунул мне смятый красно-бурый комок.
– Бренн велел выстирать, – сказал он. – И зашить!
В старину, когда мир был справедливее, не возвышалось преград меж вселенными людей и Богов, не было невидимых стен, неодолимых для плоти. Человек поднимался на небо то по мосту из стрел, метко всаженных одна в другую, то по чудесному дереву, то по склонившейся радуге... Мог, если двигала им любовь, разыскать даже царство умерших, отспо-рить обратно канувшую было жизнь. Всего-то, как говорят, надо было очиститься банным потением, помолиться – и в путь. И Боги ходили зваными и незваными, куда только хотели. Теперь не то, теперь умирают надолго. До конца времён, до обновления мира. Даже волхвы и вожди нечасто беседуют с умершими и Богами... Про таких, как мы с побратимом, простых и несмысленных, надо ли говорить. Слишком тяжко повисли на нас обросшие грехом поколения. Взмыл бы птицей – не пустит Злая Берёза, обиженная прапращуром, схватит за ноги зверь, три дня умиравший на скользких кольях ловушки... Чтобы коснуться иного, наши слабые души должны на время выйти из тел. А для этого надо заснуть или ещё как-то забыться: тяжело заболеть, особое снадобье проглотить...
Однажды во время вечери Ярун меня напугал. Опустил руку с ложкой, повёл глазами по гриднице, и, пока я смотрела, живые глаза как будто затягивало серым ледком. Он ещё попытался что-то сказать, но не смог, глотнул несколько раз... и начал тихо валиться. Блуд вовремя обнял его, не дал упасть со скамьи. Блуд остался спокоен, он сам давно через это прошёл. Я, не поняв, вскинулась помочь побратиму, но меня удержали. Два воина подняли Яруна, и воевода сам открыл дверь в святилище-неметон – ту, что охраняли резные лики Богов. Мы жадно смотрели... Дверь оказалась изнутри занавешена красной вышитой тканью. Когда вносили Яруна, наружу пролился неверный отблеск огня. Больше ничего я не разглядела – и хорошо. Кмети оставили Яруна и возвратились, и я, холодея, твердо решила: все прежние испытания были забавой. Настоящее начиналось только теперь.
Утром Ярун как ни в чём не бывало проснулся среди своих в дружинной избе. Проснулся одетым и удивился спросонья, взялся рукой за пояс... это был новый, воинский пояс: турья кожа, наборные железные кольца с серебряной бляшкой и соколиным знаком на ней.
Ярун хотел сесть на лавке – и охнул от неожиданной боли. Накрыл ладонью плечо, отдёрнул ладонь. Стал смотреть и увидел священную птицу Рарог, совсем такую, как у старших мужей и вождя. Исколотое багровое тело опухло тугой воспалённой подушкой, не прикоснись. Птица Огня, уж что говорить. Ярун был бы счастлив терпеть и худшую боль.
Целый день мы ходили за ним по пятам. Он, конечно не мог рассказать нам, непосвящённым, что было с ним за дверью Перуна. Я только спросила его, всё ли время он спал или мог хоть что-нибудь вспомнить Ярун ответил, что ничего не забыл. И сколь я могла судить по лицу – до смерти не позабудет.
Новогородец Блуд заметил моё жадное любопытство и, как обычно, не удержался, съязвил:
– Твоего побратима Перун иголкой колол, а с тебя-то как знать, что ещё спросит... Он муж доблестный, а ты девка у нас...
Ребятам смех!..
Я полагала, и тут мне придётся ждать долее всех. Готовилась мучиться неизвестностью и умолять грозного Бога: пускай примет или отвергнет – на всё его воля, – только скорей. Я ошиблась. На другой же вечер гридница вдруг поплыла перед глазами, я вспомнила побратима, успела понять, что произошло, потом испугалась, не задерётся ли подол, когда упаду – хотя сидела в штанах... и навалилась истома, начал мягко втягивать водоворот, я уже не могла бы твердо сказать, где нахожусь, то ли в гриднице, то ли дома в клети, под тёплой старенькой шубой... почувствовала подхватившие руки и смекнула, что дремлю у стола, намаявшись за день в лесу, и дедушка несёт на полати, не дав матери даже щёлкнуть меня ложкой по лбу...
Боги живут в своём собственном мире, там, где не скоро ещё отгорит заря начальных времён. Люди ставят изображения, сделанные из дерева или камня, и молятся им. И никто, конечно, не думает, будто вот эта резная личина и есть Лада или Даждьбог. Точно так же, как отражение в зеркале ещё не есть сам человек. Деревянный Перун стоял и у нас, и в Новом Граде, и в Ладоге, и мало ли ещё где. В которое зеркало ныне глянет могучий воинский Бог, заранее не угадаешь. Может, в то, где о нём думают пристальней и молятся горячей...
Глубокое забытьё владело мною недолго. Я проснулась с чудесным ощущением ясности и немедленно вспомнила всё. Потом открыла глаза. Я лежала кверху лицом на широкой скамье, и Перун смотрел на меня с того конца храмины, поверх негасимого огня в тяжёлом каменном алтаре. У Бога Грозы, прожившего страшную жизнь, была сиво-серебряная бородатая голова. И неулыбчивое, немолодое лицо, вырезанное из тёмного дуба, – совсем человеческое и всё-таки не совсем... А за ним, в красных бликах огня, появлялась и пропадала целая стена черепов. Их по своим галатским законам дарил Богу Мстивой, покорял ему жизненную силу пленённых и убитых датчан... Я снова перевела глаза на Перуна и вдруг заметила, что он как будто начал двоиться. Он по-прежнему стоял на том самом месте, что и вначале, и одновременно шёл ко мне, медленно, осторожно, словно боясь испугать. Глубоко внутри мгновенно взвыл ужас, слепой и необоримый, как в том давнем сне про голого волка... Я дёрнулась – тело было чужим, не хотело повиноваться. Вот почему меня не стали привязывать. Я стиснула зубы и стала смотреть в глаза подходившему. Пусть не думает, что я убежала бы, если бы могла. Голый волк был живой страх, не объяснимый словами. А здесь, передо мной, явился Перун, пришёл дать мне свой знак. Или отвергнуть.
Я напряглась что было сил и сумела кое-как шевельнуть правым плечом, выставить из широкого ворота. Навстречу острой игле, смазанной ядовитыми зельями... Лицо, освещённое пламенем, приблизилось ещё на полшага. Я смотрела не отрываясь. Я определённо видела его раньше. Неторопливо ступая, в обличье Перуна шёл ко мне Тот, кого я всегда жду. Точно такой, каким я не раз встречала его во сне. Я рванулась к нему и с немым отчаянием взмолилась: не исчезай, не уходи, дай хоть мало полюбоваться тобой, дай огнём твоим согреться хоть мало!..
Он сел на скамью подле меня, и сквозь него я явственно видела того, другого Перуна, оставшегося у стены черепов. Но когда он взял в ладони моё лицо, я столь же явственно ощутила прикосновение жёстких мужских рук и шедшее от них живое тепло. Он наклонился совсем близко ко мне, и я жалела больше всего, что не могу обнять его, прижать к своей груди его голову и никогда больше не отпускать... Он поцеловал меня. Очень бережно и один-единственный раз, а я и словечка сказать в ответ не могла... Потом он вправду отвёл с моего плеча ворот рубахи и – не иглой, остывшим мажущим угольком – положил на белое тело священное соколиное знамя. Осыпятся чёрные крошки, но я буду знать его там, ибо знаки на теле со временем всё равно истираются, если нету знака в душе.
Он ещё раз провёл рукой по моему лицу, и я послушно закрыла глаза, но не перестала видеть ни его, ни деревянного Перуна подле стены. Постепенно они снова начали сливаться в одно.
Когда дурман спал с меня окончательно, я лежала в дружинной избе, на нижнем ложе под одеялом. В самой избе, а не в горнице; я поняла это по голосам и запаху дыма. И на мне был воинский пояс, я ощущала его, как объятие. Его застегнул мне Тот, кого я всегда жду. Я вспомнила руки, гладившие моё лицо, и по всему телу прошло радостное тепло, похожее на боль. Каким ты, воинский Бог, явился Яруну? И Блуду, когда его опоясывали?
Потом я почувствовала людей подле себя. Парни благоговейно молчали, ожидая, пока я проснусь. Я улыбнулась, не открывая глаз: мне совсем не хотелось пускать привычный мир туда, где я всё ещё находилась. Ярун и ребята страсть желали бы знать, что там было и, главное, как поступил со мною стоявший у стены черепов. Ну нет уж. Я разрешу им взглянуть на соколиное знамя, но ни за что не стану рассказывать о Перуне. Дедушка понял бы. Ярун, может, поймёт, другие... посмеются, станут болтать... чего доброго, дознается вождь!
...Вот и прошла я все испытания, сделалась кметем. Говорят даже, будто само это слово, кметь, родилось из другого, давно забытого и означавшего – посвящённый. Теперь и меня принял Перун, приняли незримые покровители здешней дружины. Я ждала: будет счастье, когда это случится. Ведь я прошла путь, который сама себе избрала, никто не неволил.
Я долго раздумывала, чего же мне всё-таки не хватало, и наконец поняла. Я согласна была ещё раз на всё – прожить зиму в служении, вновь встать под копья, даже биться опять с самим воеводой... лишь бы вновь, хоть в дурманном сне, повстречать Того, кого я всегда жду.
Я пыталась вспомнить лицо и, конечно, не вспомнила. Только глаза. Гордые были глаза, суровые... и горестные. Я подумала: а если мы с ним разом снились друг другу, оба рвались навстречу и не могли сойтись потому что жили в разных мирах? И он, мудрый, знал это всегда, а я догадалась только теперь?..
Судьба не зря зовётся судьбой: она редко расспрашивает, чего хочется человеку, и с ней не поспоришь. Какому Богу молиться, какие жертвы готовить, чтобы дал видеться хотя немного почаще?..
Вождь Мстивой внимательно осмотрел доставшееся мне знамя и недовольно нахмурился, и я испугалась, но он пожал плечами и промолчал. Даже ему не с руки было перечить Богам.
Последний из новых воинов побывал в неметоне как раз перед купальскими праздниками. Я не знаю, нарочно подгадывал вождь или само так получилось. Должно быть, всё же подгадывал.
Купальская ночь всегда короче других, потому что наутро Даждьбог правит свадьбу с девой Зарёй и не может уснуть, думая о любимой. Солнце толком и не заходило, лишь ненадолго пряталось за вершинами леса, выбери высокую горку и глянь с неё, как раз и увидишь пригожего юношу, купающегося, готовящего себя для невесты. Говорят, что на юге, там, где стоят сильные города и живёт много народу, Даждьбогу каждый год дарят красную девушку – топят в реке. Люди думают, что так верней сбудется небесная свадьба, обильней удастся зрелое лето. У них там засевали хлебом большие поля. Мы, северные словене, были слишком малы числом, да и жили всё больше лесом, не пахотой.
Стали бы собирать невесту Даждьбогу, разве что если бы среди лета ударил мороз. А в обычные годы делали так избирали самую милую, одевали в праздничные одежды, давали в белые руки миску блинов и ковшичек мёда и девка с поклонами входила в воду по грудь, протягивала угощение солнышку, непогасимо светящему из-за кромки лесов... Потом возвращалась.
Дома с таким подношением отправляли обычно меня. Я никогда не была красивей Других, а уж милой меня и дедушка не называл – но зато не липла к парням, и все это знали. В роду Третьяка купали, понятное дело, Голубу. Я уже сказывала, как легко сбежал с неё стыд неправого наговора. Едва не быстрей, чем вода с пупырчатой кожи. Была она вновь удивительно хороша, а разодели её... я тайно вздохнула о вышитых платьях, слежавшихся в горнице на дне сундука. Два дня перед тем я провела в кузне – под стук молотка переделывала кольчугу, подаренную наставником, кроила железную рубаху, до крови изодрала себе всю шею, а чёрных рук не выбелила даже баня. Вот такой наряд я отвоевала, меч да боевую броню. Неужели только затем, чтобы вздыхать о девичьем платье?
Я сидела меж побратимов, я впервые смотрела со стороны на священную купальскую пляску, на летящие длинные рукава и расплетённые косы... и счастье опять было далеко впереди, недосягаемое, как раньше.
Два вождя, Третьяк и наш воевода, скатили с горушки солнечное колесо. Скатили отменно, не оступились, не уронили. Пылающим свергли в воду с обрыва, на благоденствие и достаток деревне. Тогда под завитыми берёзами начали возгораться костры, и парни с девчатами принялись об руку прыгать сквозь пламя: Огонь Сварожич, младшенький брат Перуна и Солнца, гадал им о любви. Голуба переменила мокрое платье на новое, чуть ли не краше, и всё похаживала вокруг воеводы. Ждала, чтобы варяг крепко сжал её ладошку в своей и пронёс над костром в крылатом прыжке. Он мог перепрыгнуть самый высокий костёр, держа её на руках.
Девичьей надежды не разглядел бы только слепой, но вождь к Голубе так и не повернулся. Я рассудила: всё потому, что возле костров было слишком много берёз. Я даже подосадовала на Голубу. Ей ведь ни о ком не было печали, лишь о себе. И если подумать как следует, зачем бы Мстивою Ломаному прыгать через костёр? Любую поманит, и та бегом побежит, и прежний жених счастливицу не осудит...
Я в глубине души знала, что он никого не станет манить. Он даже для праздника не сменил печальной рубахи. Там на плече заплатка была, которую я положила. Мне всё казалось, она получилась очень заметной.
Голубе прискучило наконец. Обидясь, надула пухлые губы – и только блеснули на шее цветные пёстрые бусы: убежала веселиться. Не впусте же такую ночь коротать.
Ковши ходили по кругу, опоражниваясь и вновь наполняясь. Вчерашние отроки пьянели не столь от вкусного хмельного питья, сколь от одной-единственной мысли: сбылось!.. Для многих то наступил достигнутый верх жизни, дальше не возрастут, только заматереют. Я смотрела немного со стороны. Я до смерти тянуться буду к несбыточному. Я уже знала.
Из прозрачных потёмок изникали весёлые девки, брали за руки побратимов, тянули плясать, целоваться возле костров. Таков купальский обычай: все парни с девчонками друг другу невесты и женихи ночь напролёт, по самое утро. Но у кого дойдёт дело до клятв у воды, под святыми ракитовыми кустами – от клятвы нету отхода, нынешним клятвам само Солнце свидетель.
Несколько раз мне на глаза попадалась Велета. К сестре вождя ни один парень не смел подойти, даже самый удатный. Они сговаривались с Яруном нынче ночью просить друг друга у грозного воеводы. Теперь Даждьбог, верно, уже утирался после купания полотенцем, что вышила ему дева Заря, мой побратим всё ещё сидел у костра, веселился долгожданным веселием среди мужей, а Велета ходила терпеливо кругом. Ярун видел её, кивал головой – иду, мол, – но ему снова протягивали круговой ковш, и он оставался. Захочет встать, и поневоле придётся, как старому деду, опереться оземь рукой... Ох, не одобрит вождь, которого хмельным не видел никто!
Наконец Велета не выдержала. Покрылась пятнистым румянцем, подошла к побратиму, склонилась, что-то сказала. Ярун поднял вихрастую голову, взглянул на неё и засмеялся:
– А ну тебя! Теперь у меня всякая на шее повиснет... Велета отшатнулась от него, попятилась прочь...
Меня взвило с тёплой земли словно бы ветром. Одним прыжком я одолела костёр и за вышитый ворот подняла на ноги Яруна. Право слово, ни разу ещё мне так не хотелось кого-нибудь придушить, вмять носиком в твердь и увидеть красную кровь. Верно, разом вскричали во мне все девки на свете, все дуры доверчивые, кого умолвили бросить для милого мать и отца – и за первым кустом отдали ражим дружкам, пособлявшим с побегом!..
Ярун смотрел на меня мутными голубыми глазами:
– А ты почто? Никто не берёт, так со мной поневеститься захотела?
Ему было весело, он думал, что шутит истинно по-мужски, он даже надумал обнять меня, полез мокрыми губами в лицо. Я ударила его одновременно головой в подбородок, коленом в живот и ещё двумя кулаками. Жаль – близко стоял, не замахнёшься как следует. Ярун взвыл от боли и неожиданности, ноги не удержали, свалился чуть не в огонь. Пожалуй, я бы его подняла и крепко добавила. Но в это время между нами как из земли встал воевода.
Я увидала лишь его спину, и мне мгновенно хватило, чтобы опамятоваться и остыть. Ярун увидел его лицо и опущенные руки с сомкнутыми кулаками. Ой, щур, спаси меня, щур, дедушка любимый, не выдай!.. Бедный парень тихо пополз прочь, ладонями по горячим углям. Было видно, как слетал с него хмель.
– Не я, – простонал он. – Не я, всё пиво сболтнуло! Люблю её!..
Вождь приказал совсем тихо:
– Встань...
Если бы Ярун был трусом, он бы не отважился встать. Пепельно-белый от отчаяния и боли, он начал медленно подниматься. Он поднимался на смерть и знал это. Мой гнев исчез без следа, я только что хотела сама его оттрепать, он и заслуживал трёпки хорошей но ведь не казни же!.. Я шагнула вперёд: не брошу его... Другое дело, что и не спасу. Никто его не спасёт.
– Бренн, – позвал мой наставник. Вождь впервые не повернулся к слепому и ничего не ответил.
Ярун наконец выпрямился и повторил с отчаянным мужеством:
– Люблю её!
– Иди отсюда, – сказал Мстивой по-прежнему тихо, но у меня чуть не иней встал на спине.
Мой побратим шагнул мимо него, туда, где, закрыв руками лицо, на сырой земле сидела Велета. Глухой, страшный голос настиг его:
– Я сказал, иди отсюда...
Ярун качнулся, как стреноженный. Спотыкаясь, незряче пошёл куда-то сквозь набрякшие росою кусты. С соседней поляны по-прежнему долетали весёлые шутки, топот и смех. Они там не видели и не слышали ничего.
Ошеломлённая горем Велета не воспротивилась, когда я обняла её, поставила на ноги и повела домой. Озноб колотил её с макушки до пят. Лучше бы плакала, думала я, слезами душа облегчается. Эта мысль крутилась во мне всё то время, пока мы шли. Меня, видно, тоже пришибло немилостиво – ничего не являлось больше на ум, знай бежало внутри, ловило собственный хвост.
...A если пристально разобраться, во всём виноват был воевода. Ишь вырастил тонкокожую – слова спьяну не молви. Не обижали её, вот она и не выучилась прощать.
На другой день ничего не случилось. И на следующий. И ещё через день. Велета всхлипывала ночами, но стоило мне шелохнуться – тотчас затаивалась. У меня горела душа спорить с нею, оправдывать побратима; один раз я даже начала какие-то речи... Велета не оборвала меня, просто смотрела с такой мукой в глазах, что рот мой закрылся и больше уже открыться не мог.
По вечерам она спокойно сходила в гридницу есть. Так рассудила, должно быть, – не дело сестре воеводы прилюдно скорбеть из-за какого-то глупого кметя. Зато Славомира душила лютая ярость, он даже её не очень скрывал. Наверное, думала я, это всё оттого, что Ярун носил копьё не за кем-нибудь, а за ним. Вот он и кипел. Мужи в большинстве сочувствовали Яруну. А вождь сидел такой же невозмутимый, как и всегда.
Ярун не обращал внимания ни на кого. Больными глазами смотрел на Велету, копил в себе мужество, порывался что-то сказать. Она проходила, как мимо порожнего места.
В те дни мы были с ней почти неразлучны. Как-то под вечер мы уплыли вдвоём на лодке и сели на берегу, развели костерок от комаров и занялись рукоделием: Велета сновала иглой, расшивая новые рукавицы, а я поворачивала кленовую чурочку, резала ложку взамен треснувшей.
Я издалека увидела шедшего к нам воеводу... За воеводой шагал принаряженный Блуд, а за Блудом – мой побратим. Когда подошли, я поднялась перед вождём, как подобало. Велета осталась сидеть. Даже не подняла головы. Только остановилась рука с тонкой иглой...
– Сестрёнка, – сказал вождь по-галатски и протянул руки к нашему костерку, хотя было вовсе не холодно. – Веришь ли, тут честный гость бает, будто есть у меня золотое колечко... а у него – серебряная сваечка...
У меня во рту высохло и волосы, кажется, шевельнулись при виде подобного сватовства!.. Ужас выдумать – чтобы брат да названую сестру!.. Воевода и сам прекрасно всё понимал. Замолк, не стал договаривать. Тут я смекнула, почему с ними был Блуд. Наверняка звали Славомира, но Славомир отказался и ещё всяких ласковых слов добавил к отказу.
– Кому бы вздумалось, братец? – едва слышно выговорила Велета. – Уж ты вразуми меня, недомысленную...
Варяг ответил:
– Да ты его, может, в гриднице видела мельком. Голубоглазый такой, Яруном зовут.
На бедного побратима жаль было смотреть, так он за эти дни осунулся и почернел. Неудивительно, что разжалобил даже Мстивоя. Велета сидела, крепко зажмурившись, лишь на ресницах дрожали жгучие слезы.
– Твоя воля, братец милый...
Ярун шагнул, воскресая: унести на руках, зацеловать до смерти, всю рыбу в море переловить для свадебного веселия... Воевода продолжал неумолимо:
– Сама что скажешь? Знаешь ведь, неволить не буду.
Велета наклонила голову ещё ниже и прошептала:
– Одну ласку видела я от тебя, братец любимый. Чёрной девкой буду тебе, у порога спать лягу... только не отдавай...
Вождь повернулся к Яруну и чуть развёл руками, мол, сделал что мог, не обессудь. Блуд в сердцах стукнул себя кулаком по бедру. Он тоже хотел, чтобы они поладили.
Ярун, раненный насмерть, толкнул Блуда с дороги... Воевода преградил ему путь, вытянул руку. Яруну туго давалась чужая галатская молвь, но отчаяние помогло.
– Рит герейс... велор... лубийяс, – простонал он, давясь тоскою и горем. – Я люблю тебя! И хочу, чтобы ты любила!..
Велета ничего не ответила, не подняла головы. Тихая, маленькая, неподвижная. Лицо вождя на миг напряглось, но он промолчал. Он редко открывал рот, если мог обойтись. Я слышала об одном хорошем старом народе: у них кивок головой больше значил для чести мужей, чем самая ужасная клятва.
Ярун застонал и побрёл прочь по берегу, спотыкаясь. Ловкий охотник, умевший пройти по жёрдочке над кипящим порогом. Вождь проводил его взглядом.
Потом они с Блудом ушли, а мы остались.
Следующие несколько дней Ярун ходил за воеводой как хвост. Он не пытался с ним заговаривать – молчал целыми сутками. Просто цеплялся, словно попавший в болото. Увязался с вождём, когда тот отправился на мхи потешиться с соколом, погонять пернатую дичь.
Там, в болоте, тянулись извилистые протоки, падавшие в реку Сувяр. В чёрной воде лежали кувшинки и белые лилии; с наступлением лета я часто наведывалась к ним на лодке, подаренной Славомиром. Возила Велету, пугала её, показывая пустые кабаньи лёжки по берегам. Последнее время я плавала здесь одна, Велете запретил брат. И вот почему. Старейшина Третьяк приходил в крепость жаловаться на лютого вепря, портившего огороды. У вепря, сказывали, был приметный шрам на плече; смелые сыновья Третьяка хотели добыть зверя да сами еле спаслись. Пошли по щетину и собственных бород едва не лишились. Третьяк говорил, вепрь наверняка был не простой. Обычным охотникам не по могуте. Разве воинам, которых пристальней берегут могучие Боги...
Когда он ушёл, Плотица хмыкнул в усы: ишь хитрец. Не желает своих детей бросать на клыки. Хочет, мы чтоб!.. Мстивой смеяться не стал и велел парням запастись кабаньими копьями с перекладинками на втулках.
Все знают, зачем потребна та перекладинка. Вепрь, ощутивший остриё, способен рваться вперёд, всё глубже всаживая копьё себе в тело, чтобы всё-таки достать охотника и запороть кривыми клыками. Иные воины перед смертью тоже так поступают, и об этом последнем ударе потом долго рассказывают.
Воевода не собирался нарочно искать кабана, но не зря был с ним Ярун, а с Яруном – верная лайка. Варяг не успел не то что пустить сокола в небо – даже высмотреть дичь. Куцый загавкал и исчез в камышах, и почти сразу там затрещало, зачавкало... и ринулось бурое чудище, горбатой спиной мало не до груди стоящему человеку! Я потом его видела и нашла, что это был вождь всех вепрей на три дня пути кругом. Он и напал не абы на кого, выбрал достойного противника – другого вождя. А тот, нёсший кречета, мог только выхватить нож.
В крепости много потом говорили об этой охоте, о том, как воевода чуть не погиб. Помню, я спросила наставника, мол, а как же запреты?.. И слепой сакс ответил со вздохом: нарушивший гейсы гибнет всегда. Но в нынешние скаредные времена всё чаще бывает, что гибнет не преступивший ни одного.
...Быстроногий Нежата кинулся на помощь вождю, но запутался в цепкой траве и упал. Варяг кинул сокола вверх, и тот с недовольным криком взлетел на хилую сосенку. Против вепря – что против боевой колесницы, и плохо пришлось бы Мстивою, если бы не Ярун. Всякий воин рад умереть, заслоняя вождя. Сумасшедшим прыжком мой побратим встал перед зверем и взял его на копьё... Перекладина исчезла в шерсти, Яруна подняло в воздух и понесло над болотом. Могучий зверь не замедлил бега и не отвернул. Когда за древко схватился Мстивой, Ярун сначала струсил: сломается!.. Мгновением позже кабан снёс с ног и вождя и повлёк сразу обоих, но медленнее. Тут наконец поспели Нежата и остальные, вонзили меж рёбрами сразу пять копий. Мало-помалу вепрь стал спотыкаться, потом изумлённо остановился, залился кровью из пасти и наконец рухнул, переставая дышать.
До позднего вечера моему побратиму завидовали все кмети, а сам он то и дело звал меня в сторону и домогался: ну как, сказывали Ведете? И что она?..
Она поблагодарила его, словно чужого:
– Спасибо, добрый молодец. А Славомир выслушал, как было дело, и плюнул в сердцах:
– Невелика честь моему брату, если его воины падают на ровном месте, да вовремя! А самого лазливые щенки сберегают...
Обидчик сестры мог ждать от него только расправы, я это видела ясно. Но Славомир почему-то совсем меня не страшил. Страшил вождь. Вождь посматривал когда на Велету, когда на Яруна. И молчал. Словно ещё раз что-то обдумывал. И мне очень не нравилось, как он молчал.
Поздно вечером в лесу вблизи крепости разложили жаркий костёр и в углях целиком испекли добытого вепря. В нашем роду это был бы пир на несколько дней, но для дружины – больше забавы. Славомир мне рассказывал, доброму галатскому воину не в диковину было убрать целого откормленного поросёнка. Притом что животы у всех были впалые. Кто трудил себя, как они, у тех тоже всё шло в силу, а не в дородство.
Велета пировать не пошла. Последние дни она не ела почти ничего, через силу глотала какие-то крохи, совсем так, как некогда Блуд. Я уж боялась, не заболела ли она той же болезнью, хотела приступиться с расспросом, но передумала. До еды ли ей, в таких-то печалях. Она легла на лавку в нашей с ней горнице, свернулась клубочком, накинула на ноги одеяло. Я не стала её уговаривать, за руку тащить на веселье. И правильно сделала, как потом оказалось. Я подумывала даже остаться подле неё, но Велета не захотела меня утеснять. Лишь попросила светца не гасить, когда пойду.
Я припоздала и явилась к костру, когда уже вынесли кашу и квашеную капусту, и время приспело делить на всех кабана.
Наша дружина во многом жила галатским обычаем. Так вот, у галатов считалось: делить кабана по всей правде возможет лишь самый достойный. Кто вызовется – тому сразу сыщут соперника и начнут безжалостное поношение. А ведь застолья сводили у блюда самых разных людей, случалось – незамиримых врагов. Славомир мне рассказывал всякие страсти о головах, что катились под ноги ещё стоявшим телам, о проклятиях, застивших солнце девятому поколению... Счастье, – любой подобный рассказ начинали одни и те же слова: это было очень давно.
У нас задир не терпели, я уже поминала, как вождь подбирал себе кметей. Каждый с каждым мог встать спиною к спине и укрыть ближника за щитом, каждый каждому поступался смертью и жизнью, им – ссориться?.. Вот и делёж кабана давно превратился в забаву, в игру, где сравнивались мужи.
Мой побратим выскочил на середину, в багровые блики ещё горевших углей. Выдернул из ножен остро отточенный нож:
– Я первый ударил копьём. Кто оспорит моё право делить?
Язвительные уста немедля открылись. Яруну вспомнили всё: и как он, едва выбравшись из проруби однажды опять в неё поскользнулся, и как он взялся когда-то стрелять из лука и не осмотрел тетивы, и лук, разогнувшись, чуть не выбил ему зубы. Ярун отвечал вдохновенно, вертясь туда и сюда, одного за другим усаживал острословов на место. Кого не мог сам – друзья тут же радостно помогали.
Поднялся Блуд:
– Отойди прочь, белобрысый! Я видел, как ты был побеждён девкой, с которой взялся бороться. Ты просил о пощаде, крича, словно младенец!
Мой побратим нашёлся немедленно:
– А я видел, как тебя подняли за штаны и бросили в дверь, там и до сих пор висят твои сопли. Ты ничем не лучше меня. Сядь!
Блуд сел. Воины хохотали: давно уже им не случалось так веселиться. Мне до смерти хотелось встрять, сказать что-нибудь разумное и смешное и в то же время дать побратиму как следует себя показать... я уже говорила, добрые Боги привесили мне язык не той стороной, я придумываю достойное слово хорошо если на другой день. У меня ни за что недостало бы духу пойти делить кабана. Даже если бы я сама его повалила.
Поднялся Славомир, и по глазам было сразу видать: молодечество моего побратима заслуживало прощения. И он, Славомир, только рад будет его произнести. Он сказал:
– Спрячь-ка нож, пока не порезался, да отойди! Ты лавку в избе миновать не умеешь, локтя не пришибив!
Ярун на миг растерялся. Как открыть рот против лучшего кметя, против брата вождя? Да и чем его подковырнуть, прославленного?.. Выручил седоусый Плотица:
– Ты, Славомир, всего-то младший из двух. Уж что говорить про тебя, когда твоему старшему всякая девка топором к забралу плащ прибивает! Сядь, болячка тебе, не срамись!
Славомир сел.
Я едва не визжала от радости, когда наконец иссякли насмешки и мокрого, взъерошенного Яруна признали-таки достойным делить. Но потом... потом я глянула на воеводу, и за ворот сразу посыпались муравьи. Вот он сказал что-то брату и оглянулся, явно собираясь уйти...
Ярун хотя и стоял порядочно одуревший, наверняка с крутившимися и звеневшими в голове обрывками недавних речей, – тоже что-то заметил. Он опередил вождя. Одним быстрым движением выкроил толстый ломоть из самого почётного места, бедра кабана, и протянул Мстивою, не успевшему встать. Сочный кусок обволокся в ночном воздухе густым, сытно пахнувшим паром. Вождь всегда начинает веселие, ему первый кусок.
Варяг раздумал вставать и посмотрел на мясо-потом на Яруна... потом снова на мясо... как-то уж очень долго смотрел, не протягивая руки и не говоря ничего. Мне сделалось страшно. И тут воевода сказал:
– Не нужно мне твоего угощения. – Помолчал и добавил: – И сам ты мне не нужен.
...Когда-то давно, ещё в наших лесах, я плыла в лодочке по незнакомым протокам и вдруг услышала впереди низкий, рокочущий гул падуна, успела прикинуть его свирепость и высоту и обидеться – да сколько же можно, опять разгружать лодку и до утра кормить комаров, перетаскивая поклажу! А оказалось, это одинокий порыв ветра шёл по лесу, гудел в корявых ветвях.
Вот так же, подобно соснам в ночи, ахнула вся наша Дружина, свято помнившая о гейсах вождя.
– Брат, – чужим, севшим голосом сказал Славомир. Он был бы рад поднять любые мучения и умереть, лишь бы сказанное сумело вернуться. Он знал не хуже меня, что этому уже не бывать.
Мстивой сидел неподвижно, поджав скрещённые ноги. Он не поднял не то что головы, даже и глаз. Он сказал:
– Кто предал женщину, тот когда-нибудь предаст и вождя. Иди себе, Ярун, Андом сын Линду из рода Чирка... Пусть другой вождь тебя примет так же, как я тебя принимал.
Это был конец. Последний конец, когда умирают слова проклятий и просьб и остаётся только молчать.
Ярун стоял пригвождённый тихими молниями, уже понимая, что волей-неволей помог судьбе второй раз загнать варяга в ловушку. Нельзя обидеть того, чьё угощение принял, подобного святотатства земля ещё не сносила. Но и оставить подле нежной сестры человека, из-за которого она того гляди вовсе угаснет, как переломленная лучинка... я представила её там в горнице, под одеялом, недвижно глядящую на трепетный язычок...
– Ну добро!.. – совсем неожиданно, хрипло молвил мой побратим. – Хотя бы так послужу тебе, воевода! Если придётся тебе однажды встать под берёзой, то уж не из-за меня!
Сказал и метнул остывший кусок вепревины, что всё ещё держала рука, метнул далеко за кусты, откуда смотрели голодные пёсьи глава... Куцый взвился в прыжке – лишь челюсти лязгнули!
Вот и не довелось побратиму явить своей храбрости даже и в малом походе, не выпало доискаться золота-серебра, обрасти богатым имуществом. Всего жирку нагулял – кольчугу да меч, недавно подаренные. У меня, впрочем, было не больше. Не отяготит в далёкой дороге.
– Не брошу тебя, – сказала я, когда мы трое шли к дружинной избе, мы с Яруном и Блуд. – Ты со мной сулился уйти, когда меня прогоняли. И я тебя не покину.
Врать не буду, подобные речи дались мне горьким трудом. Своими руками я выстроила себе новый дом для житья... кто пробовал, знает, легко ли его, новень-з кий и весёлый, немедленно подпалить. А не спалишь – . сам себя потом сгрызёшь до костей!
Ярун схватил меня за плечи и почти со злобой встряхнул:
– Нет!.. Здесь останешься!.. – Обмяк, опустил руку, отвёл глаза и добавил: – С веном или без вена, жена она мне...
Стыд сказать, но кто-то другой перевел дух облегченно Он этот другой во мне, с самого начала боялся не за Яруна, лишь за себя. Как Голуба. Всегда – лишь себя. Он и теперь мне нашёптывал: я бы тоже не потащила с собой приёмного брата, велела ему остаться и жить... Эта дума излилась на хворую совесть, как ласковое топлёное сало, и совесть притихла. Неведомо только, надолго ли.
– Куда же пойдёшь-то? – пытаясь бодриться, спросил Блуд. – Не в Новый ли Град? Я бы привет с тобой передал кое-кому...
– Домой пойду, – огрызнулся Ярун. – Я у вас там, с датчанами, ничего не позабыл.
Я сказала:
– На лодьях летом, если пристанем... выйдешь увидеться?
Он мотнул льняной головой:
– Не выйду!
В дружинной избе не было никого. Ярун скомкал своё одеяло, впихнул в кузовок. Бросил сверху кольчугу. Блуд молча ушёл и возвратился с припасом: двумя хорошими хлебами, сыром в берестяном коробке и сладким летошним луком – сколь уместилось в руках.
Я всё беспокоилась, не оставил ли мой побратим какого добра, но он привязал плетёную крышку и отмахнулся устало и равнодушно:
– Что кинул, то кинул... наследуйте.
Новогородец пошарил глазами, потом легко вскочил на верхнее ложе, снял со стены свой серебряный меч и протянул Яруну рисунчатую рукоять:
– Ты ко мне смерть не пускал... на счастье тебе, брат.
Они поменялись. Потом обнялись и меня обняли вместе. Вот так, с одним побратимом я расставалась, Другим прибывало. Безрадостным, правду сказать, получилось наше братание... Мы вышли во двор, и я посоветовала Яруну:
– Вернёшься домой, не очень болтай. Расскажи лучше, как был посвящён. Пояс покажи. Да прибавь дескать, отроков новых готовить пора, учить ратному делу... чтобы уж не совсем дурнями к вождям приходили. Мстивой к нам навряд ли скоро-то будет, наша сторона ему не удачливая.
А про себя подумала, – есть всё же разница, когда срамом срамиться, ныне или после, хоть чуть отдышавшись. Да и мало ли что со временем успеет случиться.
Ярун оглянулся на дружинную избу, тёмную против бледного неба. Он в точности знал, за каким бревном в высокой стене была наша с Велетой лавка в маленькой горнице. Он вдруг устал крепиться, обнял меня, приник лицом и заплакал. Жалко и тяжко было смотреть На него, такого большого, широкоплечего. Блуд положил руку ему на спину. Ярун спустил на траву вздетый было кузовок, дёрнул ворот рубахи, показывая плечо... вытащил нож да и сострогал с себя целый лоскут живой кожи вместе со знаменем. Кривясь от хлынувшей боли, расправил его, окровавленный, на ладони – и с маху пришлёпнул к холодным брёвнам стены! До утра засохнет, прихватится – разве что вырубить топором...
Мы с Блудом его провожали до самого леса, потом он пошёл один по знакомой тропе, мимо родника.
Я спала по-прежнему подле Велеты, хотя были жаркие дни, и все, кроме старцев, вытаскивали постели во двор. Я старалась развлечь её, вновь катала на лодке, пекла в земляной яме пойманных щук и жирных линей и боялась лишь, не дозналась бы бедная о втором запрете вождя. Однако чужих не было у костра, где варяг отказался от угощения. Свои же помалкивали. А сам он вёл себя будто всегда.
Я спросила Хагена, как погибают нарушившие запреты...
– По-разному, – сказал старик и вздохнул. – Непобедимого оставляет сила в бою, опытный воин роняет свой меч и сам же напарывается... Всё дело в том, что ему нет больше удачи, он беззащитен, и всякое зло спешит забрать его жизнь. И в особенности, если это славный герой.
По его словам, бывали запреты, что вроде не вдруг смекнёшь, как бы нарушить. Например, одному воителю заповедали ночевать в доме с семью дверьми, сквозь которые впотьмах виден огонь. Только подумать, кто и зачем стал бы строить этакий дом! А пришёл срок – изба о семи снятых дверях сама выросла у дороги, не объедешь её.
Немного попозже, в одну из ночей, я проснулась неведомо отчего и сразу почувствовала, что лежу на лавке одна. Я метнула прочь одеяло и села, покрываясь жаркой испариной и судорожно разыскивая порты – успею ли с камня глупую снять где-нибудь на пустом морском берегу?.. И кто-то другой опять хватался за голову: не устерёгши Велету, с каким лицом встану перед вождём? Бежать, со всех ног бежать... домой, вослед побратиму... Но в приоткрытую дверь долетел шорох и всхлипывание, потом шёпот, и отлег-ло от души.
В горнице и за дверью было темно. Может, мне следовало закутаться с головой и снова уснуть. Но сердчишко ещё колотилось от пережитого ужаса, сна как не бывало, и я прислушалась поневоле. Потом пригляделась.
Я узнала Мстивоя, сидевшего на верхней ступенечке всхода. И Велету в одной длинной рубахе – светлое пятно у него на коленях. Он гладил её, как ребенка, по голове, пытаясь утешить, – безмерно любимое, доверчивое дитя, не приученное ждать вероломства, не привыкшее видеть вокруг ничего, кроме добра... Да. Если бы жила, как я, с постоянно вздыбленной шерстью, теперь ей было бы легче. Всю-то жизнь грозный брат держал её на ладони, берёг, как умел, для ставного мужа, хотел увидеть счастливую и сам тем счастьем утешиться, своё навек потеряв... Велета вновь всхлипнула:
– Непраздна ведь я... – и прижалась плотнее, вверяясь ему и, может быть, впервые страшась.
Что она была Яруну женой, я и так давно уже поняла. О прочем наверняка не догадывался и сам виноватый. Знай он, что оставляет непраздную, – никому не дал бы показать себе путь. А брат... как ещё сестрёнку похвалит?
...Жестокие пальцы, гладившие растрёпанную кудрявую голову, даже не дрогнули. Не остановились. Покуда он жив, ей за ним быть что за стеной. А сынка принесёт – и его вырастит, как своего.
Вот склонился над нею:
– Одно скажи... Если силой брал...
– Нет! Нет!.. – шёпотом вскричала Велета.
– Тихо ты, – сказал вождь. – Всех перебудишь. Они ещё долго шептались, но я ничего больше разобрать не могла. Наконец он взял её на руки, перенёс в нашу горницу и сам уложил. Задел моё плечо рукавом. Я собралась отодвинуться, но вовремя вспомнила, что вроде сплю, и осталась смирно лежать.
Потом Велета пригрелась подле меня, и Злая Берёза вновь зашумела над головой, а под утро причудилось, будто зимняя волчья шкура, раскинутая на сундуке, приподняла морду, насторожила уши, стала принюхиваться...
Куцый пропал вместе с Яруном, и больше мы его не видали.