БАСНЬ СЕДЬМАЯ. ЗЛАЯ БЕРЁЗА

БАСНЬ СЕДЬМАЯ. ЗЛАЯ БЕРЁЗА

Воевода словно забыл о пощажённых датчанах.

Он ничего не сказал, когда пленники обосновались в клети. Хотя знал об этом, конечно. Мы заметили, он не прошёл мимо лишнего разу. Какая судьба их ждала? Отпустит за выкуп, велит чистить задок, продаст на торгу?.. Он оставил им жизнь, но милостей они вряд ли дождутся. И то благо, что не гнали в дождь из-под крыши и позволяли взять, что на столе оставалось...

Глуздыри-детские оказались безжалостней умудрённых, многое повидавших мужей. Этим сопливым ещё некому и не за что было мстить. Просто наскучило играть без конца в сражение и тризну и дракой решать, кому быть воеводой, кому Асгей-ром, кому Славомиром. Мыслимо ли не потягнуть за старейшими, не сунуть глупый щенячий нос во взрослое дело. Раз я настигла целую стайку: отворяли дверь клети, дразнили молчаливых датчан, казались себе храбрецами. Я живо взяла за ухо заводилу:

– Ишь смелый выискался... Кто велел каменья бросать?

Передо мной, девкой, они робели, ясно, вполовину не так, как перед Плотицей или хоть Блудом. Но, знать, по мне было видно, что не шучу, да и ухо бесстыдника я вгорячах мало не сплющила, взвыл, засучил босыми ногами, не смея ответить. Дружки порскнули наутёк, и я добила вослед:

– Не ходить таким в Перунову храмину, не срамить честную гридницу. Трусов кормит воевода!

Ринула прочь с подзатыльником, малец побежал, давясь отчаянным рёвом. Наука впредь.

– Знал бы твой хёвдинг... – сказал старший из пленников.

Я годилась быть ему дочкой. Я спросила его:

– Что такое валькирия?

– Дева-воительница, – выговорил он медленно по-словенски. – Та, что дарует победу достойным. Это тебя так Хаук назвал.

Я спросила:

– Что Хаук?

Датчанин пожал плечами и оглянулся, скучнея, внутрь клети. Тут я подумала, а почему не войти посмотреть, ведь я дома и воинский пояс на мне, и не воспретит никто, кроме вождя. Вождь сам ни за что не пойдёт смотреть, как там Хаук, но если уж он его пощадил... а не дело воину много раздумывать, похвалят его или не похвалят, делай что надобно, ответишь потом. Я шагнула через порог. Двое отроков и двое мужей смотрели пристально. Они видели меня на тризне и в битве и помнили, что Славомир звал себя моим женихом.

Хаук лежал в дальнем углу, заботливо укрытый, высоко приподнятый на куче тряпья и соломы, и дрогнуло моё девичье сердчишко. Он не открывал глаз и, как прежде, трудно дышал, кожа обтягивала заросшие скулы, в трещинах губ так и запеклась кровь, шея безобразно опухла. Умыть бы его, напоить ягодным соком, расчесать сизые волосы, совсем потерявшие блеск... А каков был в бою, сильный, смелый, красивый, свалил бы меня, если бы не воевода!.. Ладно, пусть говорят, что кому нравится. Невелика честь домучить израненного врага, может, нам доведётся ещё у него в плену погостить. Я села на корточки, осторожно приподняла одеяло. Разбитую грудь обнимала тугая повязка, больное тело вздрагивало от озноба. В самый первый день друзья прокололи ему между рёбрами, но и это не помогло. Не выживет, подумалось мне. Недостанет одной волны в море, одной тучки в небе, одной ёлки в лесу... а не полон мир.

И догадало этого Хаука родиться датчанином, не варягом.

Я была кметем, я возмогла сама открывать короба с сушёными зельями, сохранявшиеся в неметоне. Летом я промышляла в глухой чаще корень-борец, свирепую травушку, ту, что вылечила когда-то локоть Яруну.

А и парня с девкой не он ли накрепко повязал... Эта дума добавила мне беспокойства, пока я грела горшок, готовила снадобье. Стану вот перевязывать Хаука, омочу руки в отраве, вдруг полюблю? Велета рассказывала галатскую баснь про приворотное зелье, попавшее в рот не тому, кому назначалось. Горька была давняя баснь, и я, дура девка, знай всхлипывала, слушая, а теперь помышляла: вдруг и у меня с Хауком так выйдет, откуда знать?

И буду ли я горевать, если так выйдет? В конце концов я снова решила меньше гадать, просто лечить его, будет жив, поглядим. Про всё думать заранее, голова заболит. Я уже достаточно думала, пока сватался Славомир... пока в курган его не положили...

...А кто-то другой вновь глумился, насмешничал: размечталась!..

Я стала ходить к датчанам, без особого дела посиживать на пороге. Понемногу они перестали отмалчиваться, взялись поучать своему северному языку. А во мне сидело, как гвоздь, что Хаук был бы всех говорливее, если бы открыл однажды глаза. Он бормотал что-то, ругался в бреду по-датски и по-варяжски. Я слушала эту ругань чуть не с радостью, словно гудение зимних пчёл из дупла бортного дерева. Затихнут в морозную ночь – и больше не будут яростно жалить, но не дождёшься и мёда... Раз я вспомнила о свирели и принесла её в клеть. Этой свирелью Хаук спас четверых, а себя, похоже, не спас, – поздновато остановил разящий меч воевода. Хотела я положить свирель подле хозяина, но смекнула, немного проку будет с безгласной, повертела в руках, потом подняла к губам.

У меня никогда не получится, как у Хаука. Чтобы всяк слышал в песне себя, да такое, про что сам прежде не знал. Я на подобное и не посягала. Я примерилась, тихо дунула в гладкие сверлёные дырочки. Свирель отозвалась, тоскливо вздохнула, воспрянула задремавшая в дереве живая душа. Я откуда-то знала, что песня, сыгранная на тризне, родилась под устами Хаука в тот самый миг; спасённые побратимы её не запамятуют, отдадут другим игрецам, и через сто лет песню будут бережно шлифовать, точно старую драгоценность, и не беда, если имя Хаука при этом сотрётся, как стёрлись сотни других, ибо каждая песня впервые приходит к кому-нибудь одному... Я попробовала заставить свирель вспомнить, как она говорила о Славомире.

– Не так, – прошептал почти сразу же Хаук. Я чуть не выронила свирели. Синие глаза были мутными, в кровавых прожилках, но смотрели осмысленно. Он пытался поднять руку из-под одеяла: – Дай... покажу.

Я поспешно вложила свирель в холодные пальцы, не зная, можно ли радоваться, не прощальная ли это вспышка углей перед тем, как уже подёрнуться пеплом. Он повёл взглядом на усыновлённых, те тотчас подпёрли его, помогая сесть. У мальчишек были взрослые лица. Хаук несколько раз вздохнул, серея от усилий и боли, потом всё-таки заиграл. Песня была та самая, только звучала чуть слышно... точь-в-точь как смех Славомира, когда рожала Велета... Мне стало страшно и захотелось выхватить свирель, пока и его не затянуло туда же...

Он отнял от губ старое дерево, уронил руку и улыбнулся, опуская ресницы. Я приросла к полу: умер!.. Старший датчанин склонился, послушал дыхание:

– Спит...

– Иногда, – рассказал мне Блуд Новогородец, – бывает, всего лучше лечит ранивший меч. Коснуться им, и всё как есть заживёт.

Вот ещё новая мне, бедной, заноза! И ведь не отпустит, пока смертоносная Спата не будет приложена к увечному боку. Или к моей голове с размаху, тоже можно дождаться. Хорошо Блуду, обронил искру в солому, и нет больше печали. Он тоже наведывался к полонённым, даже принёс ненужное одеяло, но не радел, как я, глупая. Со времени житья у Вадима он не любил датчан, не простил им, не встретив княжьей заступы против обидевших его за столом. Околдовал или нет его Хаук, мой побратим не казал виду, не догадаешься, если не помнить, как он протянул ему меч тогда на поляне... Нет, не пойдёт просить воеводу.

Велете брат не откажет, но как я ей поведаю про жалость к датчанину, у неё за спиной тоже были кровавые головни размётанного Гнезда... погубленный род... и названый брат Славомир. Меня палило стыдом, ведь я, толком не начав, покидала месть за обиду Велеты и побратимов, за лютую обиду вождя. Я казнила себя, вспоминая, как умирал Славомир. За дела одного всегда платится племя, на том стоит мир и будет стоять. Страх подумать, что будет, если переведётся этот закон. Но не Хаук убивал Славомира. Того, кто убил, я там же свалила, его за борт кинули Морскому Хозяину, а голову так расклевали птицы, что узнать было нельзя. Хаук не грабил Нету варяжскую, не убивал жену воеводы, не поднимал на копьё его сыновей...

Я не могла ничего сотворить над собой, упиралось что-то внутри. Наконец я пошла к премудрому Хагену. Кто посоветует, кроме наставника?

– Скогтил тебя Ястреб, – недовольно буркнул старик. – Чуял я, тем всё и закончится!

Я редко краснела, но тут уж пот выступил над верхней губой.

– Ты сам знаешь, дед Хаген, что это не так.

Мне казалось, он переменился ко мне. Так, словно я собиралась кого-нибудь предавать. Нет, не спрошу. Вдруг дело не в том.

– Бренну я не указ, – приговорил ворчливый слепец. – И никто ему не указ, опричь Перуна да князя. Иди себе.

Я всё же надеялась: однажды очнувшись, Хаук повернёт вжиль. Пока на это было мало похоже. Он совсем не мог есть, с трудом глотал молоко и ягодный сок, виски провалились. Он не всегда узнавал меня и даже на свирель то откликался, то нет. Однажды я стала учить свирель песням, которые пели у нас зимой на досветных беседах. Сама я пела не лучше других, в этом мне далеко было и до Голубы, и до мужатой теперь сестрицы Белёны. Но уж что знала, то знала. И была там песня о берёзе, изломанной свирепой метелью, и как весною могучие корни погнали вверх новую жизнь, и как текли, иссякая, прозрачные слезы по искалеченному стволу, по рваной белой коре...

Воевода вырос у порога клети, точно из-под земли. Я не заметила, как подошёл. Вскинула глаза, только когда легла уже тень на порог. Он стоял в двух шагах и смотрел на пленников поверх моей головы. Вот когда я покрылась бурыми пятнами, испепеляющий стыд меня охватил, в прах рассыпались все разумные доводы, стоило поглядеть на его белую голову и на то, как он сжал зубы при виде датчан. Пятнадцать и четырнадцать лет было бы теперь его сыновьям. Зим, как считали галаты. А жене тридцать три, они с нею были погодки...

Спата оттягивала ремень на правом бедре. На кожаных штанах светлела потёртость от ножен.

Он молча стоял, и меня, помню, забрал ледяной страх, как бы кто из невмерно отчаянных пленников не погубил себя дерзостью, мол, это хёвдинг в таких обносках или пастух...

– Открой бок ему, – по-словенски сквозь зубы приказал воевода, и я поняла, что он сдирал с себя кожу.

Я повернулась поспешно. Запавшие глаза Хаука были недоуменно раскрыты, он хотел что-то сказать, я прошипела свирепо:

– Молчи!..

И руки дрожали, покуда спускала старенькое одеяло и разматывала повязку. Узел запутался, я торопливо нагнулась и оборвала тряпку зубами. Хаук только вздрогнул всем телом. Я оглянулась. Вождь медленно вытащил Спату и протянул мне черен. Он порезал пальцы о лезвие, такого с ним никогда не было раньше.

Знаменитый меч лёг мне на ладони. В нём была холодная жизнь, насторожённая змеиная сила.

– Спата, – сказала я тихо, пытаясь не торопиться, – славная Спата! Ты прежде была рудой кровью земли, болотным железом. Калили тебя в жестоком огне, топили в воде, били молотами. Клялась ты тогда, что вовеки не выйдешь из воли хозяйской. Возьми же назад то, что причинила!

Бывает, заклятое оружие отзывается человеческим голосом. Конечно, Спата мне ничего не ответила, не провестилась словом... Но услыхать услыхала. Я несколько раз приложила клинок к обнажённому боку, творя Перунов цвет о шести лепестках. Я стояла подле Хаука на коленях. Я отдала меч вождю. Он молча сунул его в ножны, мне показалось, еле сдержался, чтобы не вытереть. Повернулся и ушёл через двор.

– Такой вождь мог бы одеваться наряднее, – проводив его глазами, сказал старший датчанин. Меня как стегнули, я крикнула, и губы слушались плохо:

– Было бы ему с чего наряжаться! Вы, датчане, весь род его погубили! Ему видеть вас мука!..

Вскочила на ноги и убежала. Негоже опоясанному Кметю лить слезы, когда пленники смотрят.

– Дедушка... – подошла я вечером к старому саксу. Я была уверена, он и тут буркнет в ответ что-нибудь неласковое, он ведь не хуже меня знал, чего стоило воеводе исполнить его просьбу. Но Хаген только вздохнул. Положил руку мне на затылок и долго не отпускал.

После гибели Славомира наступила быстрая осень. В день сражения берёзы на островах чуть начинали желтеть, теперь с них вовсю опадали расшитые золотые одежды. Когда они были зелёными, они видели Славомира. Новые листья, дремавшие в почках, уже не будут помнить его. А над болотными топями в густом предрассветном тумане, над тусклым металлом озёр сиротливо кричали, летя до весны в тёплый ирий, бездомные журавли. Скоро придёт пора погрести в землю птичье крыло, а там лебеди принесут на хвостах снег. Снова будем кормить кашей мороз, чтобы не лютовал. А новую зелень встретит маленький Славомир. И маленький Бренн, которого Велета звала потихоньку Яруном... Воевода встретил близнят по обычаю, совершив всё, что достоило бы отцу. Сам показал новорождённых Солнышку и растущей Луне, сам приложил их к земной праматеринской груди и покропил водой, чтобы море, земля и небо узнали новых людей. Сам, не внося в святилище, показал мальчишек Перуну – мы, кмети, раскрыли дверь не-метона, и грозный Бог одобрительно глянул на них поверх негаснущего огня.

Вождь приходил в горницу, и малыши не просыпались, когда он брал их из колыбелек. А когда плакали – у него на руках смолкали немедля...

Между тем жизнь шла своим чередом. Однажды зябкий рассвет застал у ворот крепости стайку парней, оружных луками и топорами. Ребята переминались, разглядывали черепа на столбах. Был у них и вожак – рыжий парень немного младше меня. Когда открыли ворота, он первым набрался храбрости и поклонился вождю:

– Возьми в молодшие, Мстивой Стойгневич... тебе и князю твоему Рюрику хотим послужить.

Ну точно как мы с Яруном прошлой зимой. И даже берестяные кузовки были совсем как наши. Варяг оглядел плечистого молодца:

– Величать тебя как?

– Твердятой дома звали, господине... Вождь подумал немного – и вдруг кивнул на меня:

– Зиме Желановне копьё и щит носить станешь, если возьмёт.

Твердята вскинул глаза, не веря и почти решив – шутят либо ослышался. Но косища моя лежала на пуди, и бедный парень пошёл сперва пятнами, потом занялся весь, как спелая клюква, вынутая из-под снега, – лоб, щёки, шея, сколько было видно из ворота.

– Это ей, что ли? – сказал, запинаясь. Ребята потом говорили, лицо у меня сделалось деревянное. Я носила воинский пояс, мой меч знал вкус крови, а глаза видали такое, чего этому Твердяте во сне не приснится. Но... я была девка. Я готова была с головою уйти под горючие камни, в сырые пещеры, где змей Волос хранит земные богатства... Нет, не стану я ничего говорить.

– Ей, – кивнул воевода. – А не любо, так я никого силком не держу.

Мне показалось, Твердяте некуда было дольше краснеть, но он умудрился. Может, успел уже услыхать от кого-нибудь, что это значит – быть отроком. Он старался не глядеть на меня:

– Любо, вождь...

Однажды мне бросилось в глаза, что воевода занемог. Я только диву давалась, и как это ничего не заметили вятшие гридни, не первое лето спавшие у его очага, даже мой наставник, всё видевший зорче других. Я пошла к старику...

– Где он там, веди, – велел сразу же Хаген. Варяг сидел на крыльце дружинного дома, и рядом, положив сивую морду хозяину на колено, дремала Арва. Воевода рассеянно гладил, почёсывая, тряпочные мягкие уши. Плотица, сидевший с другой стороны, в раздумье выстукивал крепкими ногтями по своей деревянной ноге. Между ним и вождём лежала расчерченная доска. Шагали с клетки на клетку послушные ратники, вырезанные из моржового зуба. Мой Хаген всех лучше играл в эту игру, мне ни разу не приходилось напоминать ему, как стояли фигурки. Я тоже умела, но не любила – на мой женский ум это было что лить из пустого в порожнее.

Вождь поднял голову, когда мы подошли.

– Ты заболел, – сказал Хаген. – Тебя лихорадит. Ему не потребовалось речей, он слышал дыхание. Он говорил по-галатски, чтобы не очень поняли отроки возившиеся во дворе. Нечего им, не ведавшим Посвящения, толковать о немочи воеводы. Плотица свёл брови, приглядываясь:

– То-то я тебя в одно утро трижды побил!.. – Веред на руку сел, – сказал Мстивой равнодушно.

Я уже разглядела – он неохотно двигал правой рукой. У меня никогда не было вередов, но братья страдали. Плотица досадливо зарычал в бороду, потом поманил пальцем детского:

– Испеки луковицу.

Мальчишка сунул деревянный меч за пояс и кинулся со всех ног.

– Хорошие вожди не бывают паршивыми, – проговорил воевода вновь по-галатски. Знал ли он, что я понимаю.

– Не болтай! – озлился Плотица.

– Я не болтаю, – сказал вождь. И я вспомнила, холодея: клеть, где жили датчане, была покрыта берёстой. Он не входил на порог, но что, если страшный последний запрет уже дохнул ядовитым дыханием, отнимая правду вождя, предрекая скорую гибель?

Детский вернулся, принёс луковку в рукаве, натянутом на ладонь. Плотица перенял её ороговелой рукой, способной поднять живой уголь из очага. Вынул нож:

– Давай, где у тебя...

– Хорошо, не штаны снимать, – усмехнулся воевода. Развязал тесьму и поднял рукав, обнажая твёрдую шишку выше локтя. Плотица разрезал луковицу, приложил дымящимся нутром к шишке и крепко привил. Сам опустил рукав, завязал ветхую выцветшую тесёмку. Варяг стерпел всё это безропотно, но у меня встал перед глазами Славомир на палубе датского корабля. Славомир тоже не жаловался на раны. И он не нарушил ни одного своего гейса. Не спал ногами на север, не ел утиных яиц...

В тот же день я смешала листы мать-и-мачехи, мяты и подорожника, залила кипятком и закутала потеплее. Я была бы плохим кметем, если бы ничего не сделала для вождя. К вечеру настоялось доброе снадобье; у братьев вереды пропадали, если дня по три пили его. Я чисто вымыла глиняную чашку и нацедила в неё горячего зелья, сладковато пахнувшего сеном.

– Снеси воеводе, – попросила я Блуда.

– А сама что? – съязвил новогородец. – Сердце заячье проглотила?

Он был прав. Ныне я редко пятилась и от вятших мужей. Я выучилась метать сулицы двумя руками одновременно, и обе втыкались, куда метила. Я ни за чьей спиной не пряталась в битве, и даже Хауку не легко было меня одолеть... но перед вождём я до веку буду стоять, как в Посвящение, в день, когда обагряли мечи.

– Испей... – поклонилась я ему перед вечерней. Он посмотрел на пар, завивавшийся над чашкой, и я немедленно вспомнила, как мать протягивала ему молоко. Кровью обернулось ему то молоко. Ой, не лезть бы мне, куда не просили, тут кабы ещё десять вередов не вскочило из-за меня...

– Поставь, – сказал воевода. Я поставила и отошла, как отстегали меня, ноги гадко дрожали. Я так и не посмотрела, взял ли он снадобье. Наверное, взял, не отказываться же снова от угощения. Или запрет, однажды нарушенный, не мстит второй раз?..

Вечером, когда я уже привычно подходила к клети, где жили датчане, меня встретил нежданный смех из-за двери, и я остановилась. Так смеются ражие парни на грубую шутку о женщине. Я различила смех Хаука. До сих пор он с трудом говорил, а чаще шептал. Радость плеснула тёплой волной. Подумаешь, отстегал воевода, есть и другие люди на свете.

Хаук сказал:

– Мне теперь только свистнуть, сама прибежит.

Я опустила руку, протянутую к двери.

– Расскажешь потом, на кого она больше похожа, на девку или на парня, – проворчал старший датчанин.

– Расскажу, – пообещал Хаук весело.

Вот когда что-то натянулось, а потом слезло с меня, точно лопнувшая кожа после ожога. Я повернулась и так же тихо пошла прочь, и воздуху не хватало. Арва застучала хвостом по крыльцу, мне захотелось пнуть её. Я ужаснулась себе. Меня гнало куда-то, тело просило утешения в беге, в драке, в тяжкой работе... всё равно в чём. Я пошла со двора. Арва встала и поплелась следом за мной.

Теперь Хаук выздоровеет. Не такие вёл речи, пока шея от опухоли была шире ушей. Он поправлялся и заново утверждал себя в мире живых. В мире мужеском. Когда спасаются из болота и попадает под ногу кочка, что за беда, если кочка потонет и грязь обольёт траву и цветы. Вылезть бы самому!

След бы мне шагнуть из-за двери да глянуть, не покраснеет ли. Да молвить: свисти, покуда не треснешь. Висела тил ду спренгиг дих, – сложила я неуклюже на северном языке. Я была плохим ещё кметем. Не умела враз осадить без правды болтающего, потребное слово не прыгало на язык, как стрела из тула на тетиву... Не возвращаться же. И то ладно, что не на другой день выдумала ответ. Если кто-нибудь видел, как я стояла за дверью, ведь засмеют. Сумею ли хохотать сама над собой? А что, сумею, наверное. И в этот раз охранило меня, бестолковую, дедушкино громовое колесо. Песни Хаука были на голову больше его самого. Ну довольно. Я более не хотела думать о нём.

Я спустилась к берегу моря, к бане, где месяц назад рожала Велета. Вот уж месяц исполнился сыновьям её и Яруна. Вот уж месяц, как не входил в дружинную избу Славомир, и голодные чайки всё неохотней примеривались к оголившимся черепам по гребню нашего тына... Пролетят десять лет и покажутся не длинней этого месяца; когда придёт время оглядываться назад.

Я села на край мостков, обняла подошедшую Арву, уткнулась лицом в шелковистую шерсть. Арва заскулила, завертела хвостом, мокрый язык прошёлся по моей шее. Дома я ходила жаловаться дедушкиной могиле. А если никто не глядел, обнимала Злую Берёзку, прижималась к холодной белой коре, ко мне сила из неё исходила... Куда здесь? К Хагену? На Славомиров курган?

Уйду из дружины, подумала я внезапно как о решённом. Подумала и почти с изумлением огляделась вокруг. Примерилась вслух:

– Уйду из дружины.

Сгущались серые сумерки, рождалась холодная, моросящая осенняя ночь, и больше никто не казался мне из-за небоската, не простирал руку, бросая малиново рдеющий меч... Я всё возмогла, чего захотела. Я показывала новым отрокам, как надо бороться, и у них не было времени для наглых улыбок. А иногда и моченьки не было. Детские по отчеству величали. Старшие мужи за меня вставали даже против вождя, чего доброго, когда-нибудь дождусь, испросят совета... Но не было здесь Того, кого я всегда жду. Уйду из дружины. Вот выпадет снег – поклонюсь побратимам и воеводе. Не силой же остановит. А что ему меня останавливать. Я от него приветного слова не слышала, я ему – надломленный лук, замирённый друг... Небось, вздохнёт с облегчением.

Я не вернусь домой, как Ярун. Безмужней старшей сестре при младших мужатых – сором, до старости не отмоешься. Избушку срублю себе в потаённой крепи лесов, где моему Богу приглянется. Срублю дерево, пущу по вольной реке, сама следом пойду. И если живёт где-нибудь на белом свете Тот, кого я всегда жду...

Арва оставила утешать меня и на мгновение насторожилась, потом снова завиляла хвостом. Совсем одряхлела: я прежде неё узнала Блуда, бережно шедшего к нам по склону, по жёсткой осенней траве. Про Блуда вождь молвил – этот воин мне нужен. Обо мне никто не молвит подобного, никому не нужна.

Побратим присел рядом на мостки, поджал скрещённые ноги по галатскому обвыку. Я тоже так умела сидеть, но недолго.

– Плачешь никак? – сразу угадал новогородец. – Кто обидел?

Я вздумала отмолчаться:

– Никто не обидел...

– Оно и видать, – хмыкнул Блуд. – Да выпил он твоё зелье. Не подавился.

Вот когда как следует защипало в носу! Пришлось ждать, пока отлегло.

– Что значит по-датски, эх кан бара висела, хун коммир сьяльв? – повторила я речи весёлого Хаука, потом ответ пожитого: – Ти сэйир сидан, хвейм эр хур ликур, свейни эда мэй...

– Что? – спросил Блуд. Он хорошо знал язык Северных Стран. Он помолчал, потом выговорил сквозь зубы: – Один меч твоего Хаука исцелил, другой его в могилу отправит, вот что это значит.

Я с удивлением различила тяжёлый мужской гнев, столь непохожий на его обычные вспышки. Ой мне! Вечная моя судьба, нажаловаться, потом отводить грозу от обидчика.

– Не тронь его, брат... Ему воевода жизнь подарил, ты ли перечить собрался?

– Не будет он хвастаться, что болтал о моей сестре и ушёл безнаказанным. Вот подожди, пусть только поправится.

– Они меж собой толковали, я ненароком услышала. И я сама могу наказать, кого пожелаю.

Эти слова Блуд пропустил мимо ушей. Он что-то заметил в морской темноте и вглядывался, приподнявшись.

– Корабли! – сказал он, обернувшись. – Два корабля! Первый Вольгаста воеводы, второй на датский похож!

Блуд подхватил на руки Арву, и мы помчались наверх. Скоро над кручей у крепости, потом и на берегу загорелись костры. Отроки возгнетали яркое пламя растянутыми плащами. Лодья белозёрского воеводы скоро причалила, Вольгаст сбежал по сходням встречь побратиму... и как в стену ткнулся, не найдя Славомира. Я видела: он спросил о чём-то нашего воеводу, и даже в свете костров было видно, что губы у него побелели. Мстивой только молча кивнул. Вольгаст закрыл на несколько мгновений глаза, каменея пятнистым от ожогов лицом. Ни дать ни взять рванул из тела стрелу и надумал припечь рану железом... Жило их три побратима, осталось двое. Хаген мне ничего не рассказывал о гейсах Вольгаста, а тоже были, наверное. Вольгаст поднял голову и оглядел всех нас, стоявших по склону, едва ли не с недоумением, зачем это мы живём, когда погиб Славомир... Белозёр-скому воеводе понадобилось усилие, чтобы повернуться к Мотивом и что-то тихо сказать, взяв за плечо, и из уст в уста передали:

– Князь Рюрик велит нам с тобой датчан миловать, если первыми не полезут. А вот если кто из Нового Града, с теми ратитьея без пощады. Нету у нас больше мира с князем Вадимом...

Помню, я сразу подумала про Нежату, уехавшего с Оладьей, а после – что Хаука и других теперь, пожалуй, отпустят за выкуп, если сыщется богатей, отдаст серебро.

– Кого с собой привёл? – спросил наш воевода, кивнув на второй корабль. И усмехнулся: – Уж не датчан ли?

– Гостей урманских, – ответил Вольгаст. – В Белоозере у меня зимовать напросились...

Урмане проворно убрали драконью морду со штевня, кинули мостки, черноволосый хёвдинг вышел на берег, направился к двоим воеводам. У него висел меч при бедре, но ножны были завязаны ремешком, и все это видели. Хёвдинг поклонился Мстивою, заговорил по-варяжски. Мстивой ответил на северном языке, он владел этой речью не хуже, чем нашей, словенской. Он совсем ничего не сказал о княжеском повелении. Он и не скажет. Я вспомнила его разговор со стариком у чёрного озера...

Локоть Блуда вонзился мне в рёбра.

– Смотри!

С лодьи Вольгаста на берег шёл человек, под которым упругие еловые доски гнулись с жалобным скрипом. Вот уж кто топнет ногою – семеро убегут!

Немытые волосы космами падали на глаза, а глаза были маленькие, красные в летящих бликах огня, нос широкий, с большими ноздрями... Мы переглянулись. Мы вдвоём не составили бы половины этого человека. И он был не жирен – не сало, могута телесная распирала на нём давно не стиранную рубаху... Он нёс мешок, в котором царапалось и скулило что-то живое.

– Здрав будь, Милрнег, – не чинясь, приветствовал его наш воевода. – Никак вернуться решил?

Похожий на вепря молча раскрыл мешок, запустил туда руку и вытащил криволапого, удивительно уродливого щенка, грязно-серого и лопоухого. Поднял за шиворот, и я не сразу смекнула, что щенок был уже почти со взрослую лайку. Он вырастет в могучего и гордого пса, но путешествие в душном мешке, качка и холод совсем отняли у него храбрость: малыш сучил в воздухе мосластыми лапами, надрываясь отчаянным плачем, а потом пустил крутую жёлтую струйку. Мстивой отступил на полшага и засмеялся. Мы давно уже не слыхали, как он смеётся.

– Держи, – сказал Милонег. – Я привёз его из Ирландии, там такими травят волков. Его зовут Гёлерт.

Вождь взял щенка, а Милонег пошёл наверх к крепости. У него за спиной висел меч на две ладони дольше всех, какие я до сих пор видела. Бородатые кмети здоровались, как со старым знакомцем.

Утром на берег пришёл старейшина Третьяк с домочадцами, пришли с дальних выселок прочно обстроившиеся погорельцы-корелы с бойкими сыновьями и любопытными дочками, трое весинов с жёнами. Урмане вынесли с корабля хорошее крашеное сукно и стеклянные кубки, торг затеплился понемногу. Хёвдинг разговорился с красавицей Третьяковной. Он, оказывается, хорошо знал по-словенски. Он не скрывая любовался Голубой. Вот подозвал одного из своих; белобрысый парень, кивнув, убежал на корабль и принёс ожерелье. Мне до старости не подарят такого. Неведомый мастер составил его из нарядных переливчатых бусин, украшенных полосками и глазками, одна бусина была даже зелёная, зелёные дорого стоили... Я видела, какой ревностью налился стоявший с отроками Некрас. На белой шее Голубы следа больше не было от его поцелуев, серебряное запястье блестело, прихваченное плетёным шнурком. Родится мальчишка и будет считаться сыном вождя. Хотя бы Голуба к тому времени год уже как была замужем за Некрасом. Или за кого ещё там строгий батюшка сговорит...

Урмане показались мне очень похожими на датчан, я слушала их речи и многое понимала, хоть выговор был немножко иной. Я не знаю, кто рассказал нашим пленникам о повелении ладожского князя. Три дня назад я первая забежала бы обрадовать. Они вчетвером покинули клеть и вышли на берег потолковать с урманским вождём, и черепа над воротами проводили их пустыми глазами.

День был ослепительный, настоящий осенний, синий и золотой. Наверное, Хауку показалось скучно в клети одному, он в первый раз сам поднялся, выбрался на волю. Я увидела его сидящим на пороге, у ободверины, он жмурился на яркое солнце, он был такой слабый и тощий после болезни, и под рубахой проткнутая грудь была натуго перевязана... мне сделалось не по себе. Я даже обижена им была в точности как во сне. Сейчас молвлю – свисти, покуда не треснешь, а он и ответит: я говорил не о тебе...

Датчанин смотрел весело, он думал, я подойду, хотел, должно, похвастаться вернувшейся удалью... Тут на крылечке дружинной избы явил себя Милонег. Он только что проснулся и, зевая, почёсывал заросшую железным волосом грудь. Надорванный ворот рубахи был противно засален.

– Вот это Грёндель, – выдохнул Хаук почти благоговейно. Мне тотчас понравилось незнакомое слово, напомнившее о каких-то лязгающих челюстях, лучше имени подходило оно приезжему гридню... Маленькие медвежьи зрачки обратились на викинга.

– Как ты меня назвал?

– Гренделем, – ответил Хаук спокойно, только глаза были как две ледышки. Точно так он говорил и с воеводой, выторговывая побратимам пощаду, а себе _ маковку обтёсанного столба левее ворот. Но Милонег не обиделся. Откинул косматую голову и захохотал на весь двор, испугав птиц, что-то клевавших на земляной крыше.

– Гренделем! – сказал он, отсмеявшись. – Хорошее назвище! Гренделя не мог одолеть ни один из вас, датских обжор. Для этого понадобился гёт...

Две синие льдинки вспыхнули недобрым огнём. Я знала, что совсем больной ещё Хаук не побоится ответить, и торопливо вмешалась. Я подошла к Милонегу:

– Сними рубаху-то. Я бы зашила.

Он смерил меня взглядом. Он хмыкнул:

– По-моему, тут девкой запахло.

Мне не дано было морозной гордости Хаука. Сейчас уши нальются малиновой кровью, потом всё лицо. А Милонег лениво добавил:

– Я не говорил ещё, чтобы ты мне нравилась.

Я сказала:

– А и ты мне не люб. И как от тебя пахнет, мне тоже не нравится. Только вождю больше чести, когда у него воины баню не забывают.

Он скривился, как от зубной скорби:

– Умных девок мне только здесь не хватало...

Вот так ссорятся, подумала я обречённо. Вот так и роняют головы наземь. Я отмолвила:

– Не скоро ли, гость, начал распоряжаться? Я здесь кметь, а ты кто, не ведаю.

Мне помстилось, он думал сказать уже непоправимо обидное слово, вроде того, что с умными девками рассуждать всё же лепше на сеновале... но глянул поверх моей головы, увидел что-то и промолчал. Стянул через голову разившую немытым телом рубаху, скомкал, решил было бросить мне в ноги, передумал и протянул, как достоило. Я ещё носила игольник хорошей весской работы, заткнутый катышком шерсти, – подарок братьев Яруна. Я взяла рубаху и оглянулась. На крыльце дружинной избы стоял воевода. Стоял и смотрел на нас безо всякого выражения, и вид у него был – только под одеялом лежать.

– Я не буду ни с кем ссориться, Бренн, – сказал Милонег так просяще и виновато, что я почувствовала себя отомщённой. Поистине, лишь струйки недоставало. Вождь не ответил. Через двор к нему шёл Гуннар Чёрный, урманский вожак. Шёл, наверное, говорить о выкупе за датчан.

– Дедушка, что такое Грендель? – спросила я вечером. Вечера стали совсем холодными, мы часто теперь коротали их у очага, а тут пошёл ещё дождь – угасло ясное утро, как и не видали его. В доме было тепло, Арва спала у хозяйского места, молодой пёс уморил её совершенно, худые лапы подрагивали, продолжая бежать. Неутомимый Гелерт, повеселевший и сытый, ходил от воина к воину, виляя хвостом. Я краем глаза следила: не нашлось, кто отпихнул бы щенка. Так на свадьбах испытывают женихов. К Милонегу Гелерт не подходил.

Сегодня тесно было по лавкам. Собрались свои дружинные, люди Вольгаста и даже урмане. Грех не посидеть у огня в дружеском доме. Только бывшие пленники, рады-радёшеньки, слушали шёпот дождя сквозь полог кожаного шатра, лежа под скамьями на лодье урманской. Без выкупа забирай, коль охота, сказал Гуннару Чёрному вождь. Не бывало ещё, чтобы я датчанина отпустил живого за серебро...

Мы с Блудом сидели подле старого сакса, а за спиной побратима, поджав ноги, притихла корелинка Огой. Дружинный дом – это не гридница, красных девок отсюда не прогоняют. Огой только что уложила малышей спать и пришла взглянуть на гостей. Теперь ей было полегче – Вольгаст привёз названой сестре в подарок чернавку. Корелинка забоялась, увидев скопом столько народу, рыжих кудрей не видать было из-за плеча новогородца. Блуд вроде не замечал её там, ухом не вёл, но плечи как будто сделались шире, и взгляд был очень спокойный. Он вынул её из трюма на пленной лодье. Она знала его хозяином, старалась услужить, чем могла. Я помнила. Блуд вначале отмахивался. Потом перестал.

– Грендель был старым чудовищем, – сказал мой наставник. – Он жил в топи болота, где с начальных времён сохранился лаз на тот свет, в мир великанов... Таких мест повсюду хватает, только не всем удаётся их вовремя распознать. Один датский конунг и выстроил себе дом неподалёку. Хродгар, вот как звали вождя. Грендель по ночам таскал у него воинов и . пожирал. Он был заклят против оружия, и много добрых мужей погибло без славы, пока гёт Бёовульф не вырвал Гренделю лапу, отчего тот и издох. Это было давно. Я слышал про Беовульфа славные песни, ведь я жил там неподалёку. Именем Гренделя датчане до сих пор пугают детей.

– Моим тоже, я думаю, – проворчал Милонег, слышавший наш разговор. – Даже странно, что раньше никто не додумался прозвать меня Гренделем, только этот сизоволосый!

Ему уже было отведено место на нижнем ложе, среди старших мужей, и он повесил на стену щит с позеленевшей бронзовой шишкой посередине. Посечённая вощёная кожа хранила следы красной краски и белого Соколиного Знамени, почти стёртого рубцами давних ударов. Других рисунков я не могла распознать, но в одном месте у края казались следы как будто зубов. Я долго смотрела на них, и опять веяло чем-то немыслимо древним, тайным и жутким. Я даже покосилась на руки Гренделя-Милонега, не блеснут ли коготки к ночи...

– Отдарить бы надо за прозвище, – сказал ему Плотица. – Не то, смотри, не будет удачи. Грендель лишь усмехнулся:

– Моя удача не так привередлива, как думаешь ты, хромоногий старый барсук.

Двумя днями позже Вольгаст и урмане спустили на воду корабли. Они были бы рады ещё погостить, но им предстояло измерить два моря и немилостивое озеро Весь, и каждое знаменито было неистовыми предзимними бурями. Лучше миновать их поздорову, не мешкая.

Я сидела на берегу и смотрела, как грузились суда, и ко мне подошёл Хаук. Я обернулась, когда он кашлянул. Ему было больно кашлять. Мы долго смотрели друг на друга и молчали. Нет. Я не кинусь ему на шею и не восплачу: останься! или меня с собой забери!

– Винтэр Желан-доттир, – сказал он наконец и опять кашлянул. Винтэр, это было моё имя на северном языке. Он продолжал: – Мы весной поедем назад в нашу страну. И я буду богаче теперешнего, если только меня не убьют за зиму финны.

Я спокойно кивнула: поняла, мол. И сама удивилась – ничто во мне не затрепетало в ответ. Развязав ремешок, я раскрыла у пояса кожаный кармашек, что вышила и подарила мне Огой. Я протянула Хауку свирель:

– Сыграй что-нибудь.

– Так я и знал, что ты со мной не поедешь! – сказал он с горечью. Поднёс ко рту свирель и увидел, что я залатала трещину рыбьим клеем, и губы дрогнули улыбнуться. Осторожно набрал воздуху в грудь и заиграл. И я сразу закрыла глаза, потому что песнь была про меня.

...На лыжах, но с кузовом клюквы я шла домой по ночному зимнему лесу, мимо громадных заметённых елей, и непроглядные тучи глотали луну и дрожащие зелёные звёзды – метель падала с моря. Я выбралась на поляну, и позёмка забилась в коленях, сухо шурша. Может быть, я успею домой, пока не надвинулась сплошная стена летящего снега, не перемешала небо с землёю... Почему-то казалось важным успеть.

Я вышла на открытое место, откуда днём были бы уже видны наши дворы, и поняла, что будет всё хорошо. И в это время там, впереди, столбом взвилось высокое и страшное пламя, ветер нёс его, а внутри огня вздымались черным-чёрные знакомые ветви. Это пылала Злая Берёза, это протягивал горящие руки Тот, кого я всегда жду...

Судорога стиснула горло, я ощутила, как потекло по лицу. Я открыла глаза и посмотрела на Хау-ка и Хаук отнял от губ свирель. Я почти прошептала:

– Зачем ты сказал, будто я прибегу, как только ты свистнешь?

Хаук отшатнулся, словно от пропевшего над ухом меча. Вскинул ко лбу сжатый кулак и, по-моему, застонал. Значит, всё-таки я не ошиблась, истинно поняла его датскую молвь. Воевода никогда не сказал бы подобного про Голубу, хотя она и заслуживала... Хаук молча протянул мне подаренную ещё в день тризны свирель, синие глаза блестели, как два родника. Я сказала:

– Прощай, Хаук. Удачи тебе. Он повернулся и пошёл к кораблю.

– Вот этой зарёванной я должен буду служить, – донеслось бормотание рыжего Твердяты. Он даже не озаботился стереть досаду с лица, когда я оглянулась. Я встала и отряхнула порты.

– Пошли-ка со мной, – сказала я отроку. Он хотел посмотреть, как отправятся корабли, и спросил недовольно:

– Зачем ещё?

– Затем, что я так велю, – отрезала я. – А не любо, никто силой не держит.

Он поплёлся за мной. Он думал, сейчас я буду что-то доказывать, и гадал, пригодятся ли кулаки. Или мужское умение не оплошать перед кметем с косой. Почём знать! Я молча вела к мреющим корбам, к набухшим осенними дождями трясинам. Твердята вымочил ноги, перелезая топкое место. Я слышала, как он ругался вполголоса. Я была босиком. Я до снега бегала босиком.

Я остановилась на самом верху гранитного лба, глядевшего далеко по болотам. Твердята присел на валежину, стал отжимать сапоги. Я велела:

– Зажги костёр.

Он наломал хворосту и высек огня. У себя дома он был вожаком, девки липли, ребята отступали с дороги. Он ждал испытаний, идя к нам в Нета-дун. Он готовил себя служить и снова быть малым в роду, слушать посвящённых мужей и отца-воеводу... но прихоти девичьи выносить?

Я сидела под деревом, обхватив руками колени. Жадные язычки огня были почти незаметны в слепящем солнечном свете. Друзья Хаука и сам он, наверное, уже сидели на палубе, и палуба качалась под ними, и ветер дул в паруса. Высматривал ли Ха-ук меня на берегу? Твердята укрепил меж камнями две толстые палки, повернул к огню сапоги. Сейчас склонит голову набок, начнёт лениво поглядывать на меня. "Я выкатила ему под ноги горящую головню:

– Наступи.

Он отшатнулся испуганно и недоуменно, вскинул глаза.

– Боишься, ососок, – сказала я, и губы одеревенели. – Смотри!

Вытащила черно-золотой, переливчатый сук и поставила на него ногу.

Боль ударила, рогатым копьём, снизу вверх, от ступни до затылка. Рушилась в пламени Злая Берёза, метельная зимняя ночь навек поглощала Того, кого я всегда жду. Рвался к небу последний костёр Славомира. Не станут нас с ним закапывать вместе в снег. Дотла, до серой золы выгорал во мне Хаук, его колдовская свирель, его синие, отчаянные глаза. Для меня не сбудется баснь. Они никогда не сбываются, потому-то их и рассказывают. Давно было мне уже пора это понять...

Я открыла глаза. Твердята, оказывается, тоже наступил на головню и тоже сидел крепко зажмурившись, закусив губы, и на побелевшие щёки текло из-под век. Ему не за что было себя мучить. Ничего. Вскорости наживёт.

– Плачешь, – сказала я, и он встрепенулся. У меня глаза были сухие. Я сказала ещё: – Поймёшь когда-нибудь, отчего воину можно плакать, отчего нет. Ступай себе домой, если хоти нет сопливой девке служить.

Твердята поплевал на широкие ольховые листья, неверными пальцами прижал к волдырям. Бережно натянул сапог, ещё не просохший... взял другой и спохватился:

– А ты как? Я усмехнулась:

– Да как-нибудь.

– Негоже, – молвил Твердята. И вдруг протянул второй сапог мне: – Сделай милость, Зима Желановна, прими!

– Не серчай, дитятко, на Милонега, – сказал мой наставник. – Он на всём свете любит лишь одного человека: нашего Бренна...

Постепенно мы вызнали с Блудом, что Грендель когда-то ходил у князя Рюрика в кметях, и люди считали его храбрецом, каких поискать. Всего-то раз он поколебался в бою, поберёг себя, отступил, бросив раненого побратима... Но с той поры уцелевшего мучило одно и то же видение: всякий раз, когда смерть зажигала красное пламя на концах вражьих мечей, метилось Гренделю, будто спешит, спешит ему на выручку когда-то преданный побратим, идёт в шеломе и кольчуге, укрывшей голые рёбра, с копьём в костлявой руке...

Оттого он не мог усидеть долго на месте, жил когда в Ладоге, когда у Вольгаста, смотря где злей было немирье, искал, чтобы государыня Смерть решила от муки, вернула ясный рассудок. О прошлом годе погнало его аж за самое Варяжское море, на корабль то к одному, то к другому вождю... А дом знал всё равно там, где ставил стяг наш воевода. Только Мстивоя как Обдует слушался Милонег, только ради него был готов голыми руками ломать любого врага...

Однажды мы снова взялись вопрошать Хагена о распятом Вожде.

– Я расскажу лучше, я сам христианин, – сказал подошедший Грендель. Он был в добром расположении духа, и мы дождались его повести: – Когда мы осаждали монастыри, нам порой предлагали креститься и всем обещали подарки. Я девять раз принимал крещение и, бывало, получал нарядную одежду, но бывало, что и рваньё!..

А больше в ту осень ничего весёлого не случилось. Трижды к нам из-за стен долетал по ночам дальний собачий вой, заунывный и жуткий, как над мертвецом, и наутро люди шептались, что, мол, Гелерт и Арва тотчас поджали хвосты и юркнули под лавку, и выманить не удалось... А сторожа на забрале не могли взять в толк, отколь слышался вой.

Многие понимали, что это было скверное предвестие для вождя. Могучие воины хмурились бессильно: даже их червлённые кровью щиты не укроют его от напасти. А Перун, хранящий вождей, уже скоро смежит глаза до весны. Сам воевода вёл себя как обычно. Только однажды я услыхала, как он негромко сказал возмущённому чем-то Плотице:

– И не перечь мне, когда я говорю, что это не убыль.

Ответ старого храбреца я повторить не решусь, подобными словами только гнать прочь костистую нечисть. Наверное, снова шла речь о его деревянной ноге и о том, что придётся ей торчать в гриднице с хозяйского места. Помню, я стиснула в ладони дедушкино громовое колесо и долго звала Перуна, упрашивая помочь. Вождь честен дружиной, дружина честна вождём. Как уйду? Древнего Вождя тоже бросили, когда отвернулась удача...

Мы спускали корабль на воду ещё несколько раз. Рюрик закрыл новогородцам прямой выход в море. Упрямые Вадимовы гости пробирались волоками, тащили по просекам добро и лодьи в другие реки из Мутной. И именно ныне, когда холодное Нево лютовало то и дело: может быть, не так пристально стерегли его воеводы, сидевшие по городкам? За других не скажу, но мимо нас птица незамеченная не пролетала. Наш корабль дважды догонял гружёные пузатые лодьи, и оба раза, когда те уже хватали луки для боя, мы подворачивали парус, смиряя прыть судна, и загоняли новогородцев назад в ту самую реку, из которой они было выбежали. Да напоследок ещё проходили на расстоянии громкого окрика, и воевода не сулил милости, буде вновь попадутся. Его знали неплохо и торопились убраться. Кмети, давно не рывшиеся под чужой палубой, ворчали, но больше для виду. Велика слава, если от одного твоего паруса кидаются наутёк и не дерзают выникнуть снова!

А иногда, проходя вдали берега, мы внимали глухому, могучему гулу с морского дна... Нам, жившим морем, здешний Хозяин был вроде своего Домового, и обычно кто-нибудь спрашивал:

– К худу, батюшка, или к добру?

Ответ Морского Хозяина звучал в плеске волн, в криках носившихся птиц. Все умели их толковать и разгадывали вперебой. Воевода не вопрошал ни о чём.

Как-то утром мы выскочили из-за мыса прямо на торговую лодью. Мы шли на вёслах, сняв мачту, и пали на них, как сокол Рарог с небес. Люд на встреченном корабле собрался смекалистый. Не выпустили ни стрелы. С лету взогнали корабль на прибрежный песочек. Выскочили в мелкую воду и убежали в лес. Они знали, что мы не станем преследовать. Наша лодья сидела не так глубоко и подошла без труда. Молодые воины полезли смотреть, что нам досталось, и только тогда из-под палубы кинулись три пригожие девки. Невольницы, которых везли продавать. Ребята живо поймали их за русые косы, привели назад плачущих с перепугу, воины разглядывали. Теперь станут жить у нас в Нета-дуне, портомойничать, подметать, готовить еду. И обнимать кметей, которые их изберут. А там наденут крашеные наряды, бусы примерят. Родят деток, совсем свободными назовутся, как. Правда велела. Да. В чужой воле – хозяйской, родительской, мужниной – жизнь, может, и сытая, но я никогда не буду рабыней. Прежде убьют. Не умею лучше сказать.

Мы завели смолёные ужища, кмети сели по двое на весло и стащили с мели добытый корабль. Подняли парус, и он послушно побежал за нами домой. Может, вождь продаст его ещё каким-нибудь торговым гостям а может, свои купцы заведутся, хоть сыновья Третьяка, такие и за морем не оплошают, сыщут, что показать...

Небо в тот день было особенно тёмным и низким, ветер кусался. Потом пошёл снег. Крупные тяжёлые хлопья падали в серые волны, гусиным пухом выстилали дальние берега.

– Скоро ваш Самхейн, – припомнил Плотица, вытряхивая снег из бороды.

– Скоро, – сказал вождь.

Галатский Самхейн наступал в первый день нашего месяца грудня. Галаты делили год пополам, на зиму и лето, и в Самхейн распахивались ворота зимы, выпуская холод и смерть на долгих полгода, до праздника весенних огней. Скверный день, этот Самхейн, а того хуже ночь перед ним. Велета рассказывала на ухо – громко рассказывать боялась, – что в этой ночи падали все препоны между мирами и время рвалось, как полотно, открывая лик вечности, и зловещие древние силы выламывались из узды, наложенной когда-то Богами... Почти как у нас в Корочун, только наш праздник был светел, он солнышко к весне поворачивал, а Самхейн ничего доброго не сулил. Да. Про чужую веру наслушаешься всякого страха, сам из дому не пойдёшь. Лучше уж держаться опричь!

Вместе с датским, драконоголовым, у нас стало теперь три боевых корабля, и они сменяли друг друга в дозоре, так что из трёх воинов двое сидели у очага, пока третий плавал. В промежутках походов мы чинили щиты. Объясняли отрокам ратную науку и Правду воинскую – не бить в спину, не нападать ночью или на спящего, не обманывать после того, как уже поднят щит боевой шишкой к себе... Только вождь ходил во все походы подряд. Пересаживался с корабля на корабль и заглядывал домой на полдня, проведать сестру. Привязчивый Гелерт кидался с визгом навстречу, вставал на задние лапы...

Походники сказывали – однажды близ устья Мутной им встретился на лодье сам князь. Я жадно спрашивала, жалея, что не досталось взглянуть. Баяли, князь был сед, но глаза имел соколиные, не плоше Блудовых, а сам глядел крепким и быстрым, и к исходу зимы ожидал рождения сына. В другой раз, опять без меня, мелькнули за мокрым каменным островом полосатые паруса и зубастая раскрашенная голова, и храбрые свей из города Бирки принялись вооружаться для боя, но вождь велел поднять мирный знак и пропустил, лишь спросил, что слышно хорошего... от похода к походу море становилось пустыннее, выпадавший снег уже не таял по берегам, и на всякий случай под палубой прятали лыжи. К тому времени, когда опять настал наш черёд, уже дважды дозорные возвращались, не встретив ни корабля, и до Самхейна оставалось всего несколько дней. Или ночей, как считали время галаты. Это будет последний поход.

Рыжий Твердята принёс на корабль мой щит и копьё, тёплое одеяло, кошель с кольчугой и шлемом. Я знала заранее, что в кошеле припрятан гостинчик: медовые пряники, горсть калёных орехов. Я выговаривала Твердяте, но отрок только моргал. Он был выше меня на полголовы. Он очень ревниво взялся служить мне с того дня, после которого мы долго ходили хромыми. Будет мне беспокойство весной, когда Соколиное Знамя вновь начнёт осенять молодых.

– Удачи тебе, – сказал он и покраснел, и мне стало тоскливо. Нас провожало много народу, все воины, только вчера втащившие на берег корабль, и отроки, которых вождь в боевые походы не брал никогда. Стоял меж ними Некрас. Я видела, он подходил к воеводе и без устали повторял: возьми, пригожусь.

Он, наверное, в самом деле пригодился бы. Но варяг так и не кивнул головой.

Мы поставили мачту и приготовили парус, и воевода вышел из ворот городка и стал спускаться к воде, натягивая на уши шапку, – морской ветер выжимал слезы из глаз. Перебитые ноги вождя наверняка ныли в такую погоду, хоть он ни за что, понятно, не скажет...

И едва только я об этом подумала, как он поскользнулся на обледенелой тропе и с размаху сел наземь, подвернув левую ногу.

Плотица, уже державший правило рукой в меховой рукавице, так и застонал: нет хуже приметы!.. Никто вспомнить не мог, чтобы вождь спотыкался, да ещё перед походом. Хорошие вожди не спотыкаются. И в особенности на левую ногу. Грендель вскочил со скамьи, как вепрь с лёжки, Некрас и Твердята кинулись разом, но варяг поднялся сам. Не спеша отряхнулся и обвёл нас глазами, и мне помстилась усмешка в светлых глазах.

– Смотри под ноги, пока совсем задницу не отшиб, болячка тебе! Не на травке небось! – окликнул Плотица, а Грендель вновь сел и уставился на свой щит так, как будто хотел его укусить. Губы его шевелились безмолвно, я почти увидела тень

подле него на скамье... Воины с облегчением засмеялись.

– Не на травке, – согласился варяг. Мой наставник, к которому я подошла попрощаться, безошибочно поймал его за руку и тихо сказал:

– Вернись прежде Самхейна, Бренн.

– Вернусь, – пообещал воевода.

Скоро стало похоже, что широкое Нево впрямь обезлюдело до новой весны. Оно сумрачно колыхалось под низкими кромешными тучами, день угасал, едва успев разгореться. Скоро на чёрных волнах закачаются белые льдины, и море замёрзнет. Бухточки и небольшие протоки уже схватывало ледком. Скоро сделаем у крепости прорубь, и отроки будут выпрыгивать из неё и с задорными воплями бегать по кругу, суша порты на себе...

Я сидела под мачтой и думала: уйду из дружины. Здесь нет и не будет Того, кого я всегда жду. Вот примет Соколиное Знамя мой Твердята, тогда и уйду. Я смотрела за борт сквозь прозрачные стылые гребни, и было жалко себя. Мне ведь понадобилось всего одно лето, чтобы Морской Хозяин совсем принял меня, перестал казнить дурнотой. Я возмогла даже есть на зыблемой палубе и больше не отворачивалась, когда доставали из трюма копчёную рыбу и хлеб. Я бросала за борт ведёрко, добывая воду запить, делая вид, что хочу окатить сидевших вблизи, парни с хохотом закрывались руками. Жирная рыба была вкусна и помогала не мёрзнуть. Уйду из дружины.

Первым увидел корабль, конечно же, Блуд. Я совсем забыла сказать, после гибели Славомира моего побратима ни разу не требовалось до срока сменять на весле, он радовался о вернувшейся мочи, трудил себя, как все, и больше не тянулся с беспокойством рукой к животу, как раньше бывало, и вождь не приказывал поберечься. С мачты свешивался надёжный канат с крепкой дощечкой, ввязанной в петлю на конце, нарочно для Блуда, и часто новогородца поднимали наверх – оглядывать море. И вот однажды он закричал, указывая на север:

– Парус! Полосатый парус! А дело было утром того дня, когда мы собирались вернуться домой.

– Опять свей, наверное, – буркнул Плотица. Вождь ответил спокойно:

– Или датчане.

Плотица внимательно взглянул на него, потом поскрёб в бороде:

– Хотел бы я знать, что они тут делают в такое-то время.

Торговые гости из Северных Стран в самом деле обычно проходили южнее, направляясь либо в реку Сувяр, либо в Мутную. А викинги, грабившие по берегам, об эту пору уже убирались домой. Воевода поплотнее запахнул плащ:

– Поглядим...

Неизвестный корабль оказался на диво проворен. Целый день мы шли за ним по ветру, но не догнали, хотя и приблизились. К вечеру Блуд ещё раз поднялся на мачту и углядел, что те помогали парусу вёслами. Блуд ясно видел бурунчики, вскипавшие и гаснувшие у бортов.

– Похоже, они славно нагружены и не хотят бросить добро, – сказал вождь Плотице и улыбнулся: – Я уж думал, ты разучился держать правило в руках, и оттого мы еле ползём.

Кормщик огрызнулся:

– А я думал, всё потому, что иные на двух ногах хуже держатся, чем я на одной.

Слышавшие засмеялись, кто-то предложил отвязать вёсла.

– Ни к чему, – сказал вождь. – Всё равно не угоним до темноты. Пускай притомятся, завтра так борзо не побегут.

Кормщик стал считать что-то на пальцах, сбился, сосчитал снова и тихо спросил, чтобы слышал лишь воевода:

– А может, домой?

К ночи, когда небо померкло и чужой корабль больше нельзя было различить, мы повернули к берегу. Вождь полагал, что преследуемые, уморившись на вёслах, наверняка сделают то же.

– Если на рассвете их не увидим, пойдём домой, – сказал Плотица решительно. Было заметно, как не хотелось ему длить погоню. Воевода ничего не ответил.

Ещё утром я мыслила провести эту ночь уже дома, на лавке у очага в дружинной .избе, и, когда наш корабль осторожно втянулся в пролив между голыми гранитными островами, где свистел ветер и, леденея, плескалась вода, мне стало обидно чуть не до слез.

Подумаешь, одна лодья прошла бы мимо не спрошенная куда да откуда. А что я вообще делаю здесь, на боевом корабле, среди тридцати свирепых мужчин, ужаснулся кто-то другой, словно впервые глянувший со стороны. Моё место в тёплых стенах избяных, у печи... у люльки... за мужем...

Ребята приволокли облепленное сырым снегом бревно, живо раскололи его, обнажая белое сухое нутро, огонь разгорелся, в котёл натаскали воды. Всё как всегда. Скоро я зачерпнула варево длинной изогнутой ложкой:

– Отведай, вождь.

И он, как всегда, отведал и даже не посмотрел на меня. А что ему на меня смотреть. Я готовила вкусно, кмети хвалили, но от него доброго слова мне не дождаться. Потом загасили огонь и натянули над палубой широкий кожаный полог, и мы с Блудом прижались друг к другу под одеялами.

Если бы мне снова проснуться и увидать Славомира, стоящего на коленях. Если бы. Каждый наживает воспоминания, от которых боль казнит сердце. Славный младшенький братец был бы у тех двоих, подраставших теперь в городке...

Грендель громко храпел под соседней скамьёй, я подумала, вот кому всё нипочём, потом вспомнила тень побратима и устыдилась.

Догоним завтра корабль и увидим на нём Славомира и других мёртвых, приплывших забрать нас на солнечные поляны, где зимой поют соловьи, где отдыхает колесница Перуна и пасутся распряжёнными вороные и белые жеребцы, где Дочь с Матерью без устали шьют тёплые шубы ещё не рождённым зверям...

Рука сама рванулась стиснуть у шеи оберег. Твёрдые края вмялись в ладонь. Чего доброго, скоро увижу с моря знакомые, заросшие сосновым лесом холмы и гряды щетинистых островов, загромоздивших разлив... Мы ведь шли вдоль нашего берега и были уже много севернее Нета-дуна. Одного жаль, не покажутся мне дымки над родными крышами и Злая Берёза, похожая на руку, воздетую из-под земли... Хорошо выбрал пращур место для изб, нарочно так, чтобы никто не разглядел с корабля...

Воевода осторожно прошёл мимо нас на корму, я узнала шаги.

Я всё же очень надеялась, что за ночь другой корабль куда-никуда денется, пропадёт. Какое там! Ещё до света мы начали сворачивать полог, сгребая навалившийся снег. Кмети смывали остатки дрёмы лютой водой из-за борта и сипло ругались, разбирая вёсла и спотыкаясь впотьмах. Ветер дул с моря, под парусом было не выйти меж островов. Низкое небо еле серело, когда воевода велел убрать державшие лодью канаты, и лысые гранитные лбы начали уплывать за корму.

В этот раз он не пытался забыть меня на берегу. Наверное, оттого, что я больше не ссорила его с братом. Или понял, что вдругорядь меня на мякине не проведёшь. А может, уверился наконец, что я не осрамлю его в битве... хотя какая битва, ведь князь велел миловать гостей из Северных Стран, даже датчан, если первыми не полезут... Эти первыми не полезут, думала я. Ишь удирают, не викинги, те бы давно уже резались с нами борт в борт...

Чужая лодья показалась почти сразу, и ближе, чем накануне. Теперь не один Блуд – все разглядели усердные вёсла и пёстрые щиты на бортах. Там хотели обмануть нас – отойти подалее в открытое море и проскочить мимо на юг. Но не успели и только уменьшили расстояние, торопливо сворачивая на север. Ещё до вечера воевода прижмёт их к берегу и допросит, кто таковы. А потом вдруг заглянет проведать моего дядьку... Да нет, навряд ли заглянет, наша сторона ему не удачливая.

– А ведь это Оладья, – сказал Плотица совсем неожиданно.

Вождь покосился:

– Это свейский корабль. Сивая борода воинственно встала торчком.

– Молод ты меня поучать. Я сам вижу, что это свейский корабль, но на правиле та же рука, я-то не ошибусь.

Вождь не отмолвил на этот щипок. Дурной признак.

Немалое время он молча приглядывался, потом пробормотал:

– Кабы знать ещё, при нём ли Нежата.

– Не люблю оладий, когда они из тухлой муки, – подал голос Грендель, а я подумала про Нежату, и вновь вспомнились ласковые глаза красивого парня, ласковые слова. О том, как он шарахнулся, предал меня в крепости, вспоминать я не стала. Что с ним приключилось? Видно, мало хорошего, то-то ложка его укатилась в ту ночь, когда согревали умерших. Если в Новом Граде остался – вряд ли кметю, носящему Соколиное Знамя, даже в дружеском доме там было нынче уютно... А если шёл с Оладьей в поход, и тот убегал от нас, не чая пощады?.. А если нам только мстить останется за Нежату?..

Теперь-то вождь нипочём не бросит погони. После полудня я начала узнавать берега. Я никогда не видела их с воды, но всё-таки я их узнавала. Что значит дом! Даже глупый бекас летит в родное болото и мимо не ошибётся. Мне только совсем не нравились тучи, волнами катившиеся с моря. Иногда ветер рвал их, и вода вдали вспыхивала удивительной синевой, а сосновый лес из угрюмого делался бело-зелёным и очень нарядным, почти как перед весной, когда синица пробует голос и от снежного блеска слезает кожа со скул... но солнце и синева быстро гасли, видение вешнего дня сменялось померклым предзимьем, а на вершины деревьев наваливалась новая туча... Полосы летящего снега казались издали чёрными. Мудрые птицы наверняка загодя кормились в лесу по тихим местам. Не случилось бы вьюги назавтра или ночью. Тут станет, пожалуй, не до погони.

Мне захотелось, чтобы Стрибог послал бурю и Вождь захотел переждать её там, где однажды гостил.

Дыхание спёрло от сладкой боли в груди: уже вечером я обняла бы мать и сестрёнок, поклонилась дедушкиной могиле... Молчана, может быть, разыскала... о Яруне что-нибудь вызнала...

На преследуемом корабле гребли изо всей мочи, расстояние сокращалось неохотно.

– Зря я хвалил этого кормщика, – буркнул Плотица, когда очередной шквал накрыл нас сплошной пеленой летучего снега и неминуемо порвал бы парус, если бы парни его не сбросили вовремя. – Кто же в такую непогодь прижимается к берегу?

– Откуда тебе знать, что у них на уме, – сказал вождь, придерживая шапку, чтобы не унесло.

Но когда вокруг посветлело и вновь стал виден берег, мне показалось, Плотица досадовал справедливо. Корабля не было. Лишь прибой с рёвом бился о скалы. А за скалами вставали круглые горки, те самые, с которых я полтора года назад увидела парус-Берег здесь выгибался к востоку, входя в море каменным гребнем.

– Он за мысом, – предположил Блуд. Мы миновали мыс, и на какое-то время берег открылся почти до небоската. Корабля не было. Зато явила себя наша протока, и сердце мало не выпрыгнуло из груди. А ведь если не знать – ничей глаз её не приметил бы среди островков, бухточек и мысков... я жадно глядела и каждый камень была готова обнять.

– Бывает, лодья сразу тонет, когда её кладёт шквалом набок, – поскрёб затылок Плотица. – Особо если нагружена... Он теперь либо на дне, либо в протоке, или пусть отгниёт моя борода.

– Знать бы, при нём ли Нежата, – повторил вождь, словно про себя.

Блуда взогнали на мачту, и он долго вертел головой, высматривая тонущих людей в волнах или полосатый парус в разливе, за прибрежной грядой. Но ничего не увидел.

– Оладья мог лечь за островом, сняв мачту, – сказал воевода. – Войдём в протоку, посмотрим.

Воины спустили парус и сели за вёсла, потому что русло было узкое и каменистое.

– Какая ещё протока? – спросил Грендель, устраиваясь на скамье. Я указала рукой, и он недоверчиво покосился: – Ты-то, девка, почём знаешь?

– Она здесь жила, – ответил за меня побратим.

У меня стыдно дрожали губы, казалось, корабль прямиком вплывал в родную избу, так отчётливо знала я все муравейники, все шмелиные норки по берегам... но для других вокруг был лишь чужой лес, гудевший и рокотавший под ударами ветра. И жестокий враг впереди. Вождь стоял на носу и внимательно разглядывал одетые в снежные шапочки камни, торчавшие из воды. Если Оладья шёл перед нами, он мог оставить следы. Однако в протоке было течение, быструю воду ещё не схватило ледком, а потревожить снег на камнях могло не только весло...

Если у них Нежата, сообразила я вдруг, он вполне может вывести их и к деревне. Это он показал им протоку, некому больше. А ну не восхочет Оладья леденеть в разливе на вьюжном ветру; снявши мачту, играть с нами в прятки между бесчисленных островов... восхочет в тёплую избу, где можно сытно поесть и девку за косу изловить?!

За ворот хлынули муравьи, я давно уже так не пугалась. Корабль еле полз: я схватила бы из-под палубы лыжи и кинулась берегом, по целине, своим на подмогу... Блуд потом говорил, на меня жалко было смотреть, так я взметалась. А ведь уходила навек, Белену себе взамен старшей назвала и воеводе крепко клялась, мол, из рода извергнулась...

Мы наконец одолели протоку. Перед нами легла путаница островов, и что сотворил загнанный в ловушку Оладья, знать было неоткуда.

– Если Нежата провёл их сюда, мог провести и к деревне, – сказал вождь, когда бросили якорь. – Я брался защищать этих людей.

Я знала: Нежату он вырастил если не как сына, то как братучадо. Плотица ответил:

– А может, Оладья сидит за тем островком и выскочит в море, когда мы уйдём.

– А пусть бы выскакивал, ну его, – проворчал Грендель и зевнул, натягивая рукавицы.

– Я Нежату не брошу, – сказал Мстивой. Он не стал добавлять, что Нежате, если он был там, теперь, может, смертью грозили. Я вспомнила про кривые ножи. Он наклонился и поднял крышку трюмного лаза, где были спрятаны лыжи. Кого в наворопники изберёт?

Пальцев одной руки хватило бы счесть, много ли раз я набиралась мужества первая к нему обратиться...

– Пошли меня, воевода, – взмолилась я, и голос сразу охрип. – Я бы скоро, я дома тут...

– Чтоб девки вперёд мужей лезли хоробрство-вать, болячка тебе... – гневно начал Плотица, но вождь перебил:

– Сам пойду.

Спрыгнул в трюм и выкинул на палубу свои лыжи. Он был лёгок на лыжах, но всё же не так, как я или Блуд.

– Бренн... – в четверть голоса молвил Плотица, и мне показалось, будто с настёганных ветром скул кормщика сошла краснота. Он редко называл вождя истинным именем, чаще словенским прозванием.

Вождь опёрся о края и вылез из трюма:

– Мне, может, правда девку послать?

Идти первыми – дело вождей, и все это знали.

– Я с тобой, – поднялся Грендель и снял с борта свой щит, и сделалось ясно, что нет силы, способной ему помешать пойти с воеводой. Тот и не стал отговаривать, лишь спросил:

– Не забыл лыж за три-то года?

– Кто, я забыл? – захохотал Грендель, ничуть не обидевшись. Плотица кинул ему звонкий рог:

– Позовёшь, если вдруг что.

– Позову, – обещал Грендель весело. Они надели кольчуги сверху рубах, под полушубки. Устроили мечи в ножнах за спинами, чтобы не мешали и чтобы можно было сразу схватить. Так чаще всего носят мечи в пеших походах.

Они ушли полуденным берегом, откуда всего прежде станут видны наши дворы. Мы провожали их взглядами, пока они не скрылись в лесу. Долго прислушивались, не вскрикнет ли рог, многие приготовили лыжи – лететь на выручку немедля... всё было тихо, лишь ветер гудел в вышине, раскачивая деревья.

Мы ждали до сумерек, не зажигая костра. Небо по-прежнему время от времени прояснялось, в разрывах туч ярко горела поднявшаяся луна... но что-то двигалось с моря и упадёт нам на головы не позже утра. Нутром, кожей, звериным чутьём я ощущала опасность, тем самым чутьём, что пасёт волка, бегущего через болото по синему весеннему льду... Плотица тоже поглядывал в сторону моря и наконец велел переставить корабль носом к ветру и завести на берег растяжки. Потом приказал вытащить полог. Никто не знал, долго ли придётся сидеть, а дружина, у которой не гнутся руки и ноги, – скверные воины.

Я куталась в плащ и думала то о деревне, то об ушедшем вожде, и не могла решить, что страшней. Гейсы всегда приканчивают тех, на кого возложены, и любое «когда-нибудь» обязательно наступает. А чего доброго, уже наступило.

Случись что с вождём, новогородцев мы вырежем до человека. Там, на кургане, когда будут засыпаны угли. Руки сводило на рукояти меча: может, там уже зарубили дядьку и братьев, не возмогших отбиться дроворубными топорами, и с хохотом ловили по полю женщин... так баяла мне сквозь плач корелинка Огой...

Смыкались тусклые сумерки, подступала новая ночь. Ночь перед Самхейном. Я поняла наконец, что высчитывал на пальцах Плотица и почему он не хотел отпускать воеводу. Ночь перед Самхейном, когда лучше не задерживаться в пути и не оглядываться на шум шагов за спиной... Я видела: никого не боявшимся кметям было не по себе.

– Да где ж они там! – не вынеся, смерил палубу Деревянной ногой измучившийся Плотица. Вот тогда я вылезла из-под полога и отряхнула с меховых штанов снег. Я сказала:

– Позволь, я схожу гляну, что с ними стряслось. Воины заворчали, а кормщик сжёг меня взглядом:

– Вот что, девка...

Я сказала сквозь зубы:

– Я в другом месте девка, а здесь я кметь. И пусть тот лает на меня, от кого я на лыжах не убегу. Ядовитый Блуд засмеялся:

– Всё верно, Плотица, даже тебе её не догнать.

Дружный хохот на миг разогнал обступившие тени... Плотица оглядывался, не зная, гневаться или шутить, а я твердила своё:

– Меня Лешие знают, и Болотники, и Водяной. Я тут ёлку от ёлки ощупью ведаю. Схожу и приду, не впервой небось... Да ничего со мной не случится!

– Одна, что ли? – насторожился Блуд. – Одну не пущу!

– Нет, брат, – покачала я головой. – Ты здесь не родился. Пойдёшь, оба пропадём.

– Говорят, в Самхейн парни девками рядятся, – подал голос кто-то из воинов. Я сказала:

– А пробовал ты, Плотица, просунуть руку в кувшин? Твоя застрянет, моей просторно покажется.

– Выдерет мне бороду воевода... – простонал кормщик. Как был бы он рад, если бы тот вдруг вернулся да и ухватил его за честную бороду. Он попросил почти: – Подождём.

– Чего ждать, – сказала я с досадой, но села послушно. Тридцати храбрецам непросто смириться, что девка никчёмная выполнит дело им не по могуте. Ночь, когда нечисть рыщет на воле, чужая чёрная ночь в стонущем от ветра лесу. Но в этой ночи за меня встанут Лешие, ещё не слёгшие в спячку, растопырят сухие сучья деревья, Болотник даст пробежать, а погонится кто, продышит лунки во льду, схватившем трясину... Я здесь своя.

Я достала кошель и вытряхнула кольчугу, завещанную Славомиром. Надёжная была кольчуга, хороший заслон и от нечисти, и от шальной стрелы. Я надела её под тёплую куртку и затянула ремень. Привязала за спину меч, надела тетиву на дедушкин лук, пристегнула чехол с топориком. Вынула лыжи.

– Перун храни тебя, дитятко, – сказал наконец Плотица. Обнял меня. И поцеловал в лоб: – Поспешай!

Я шла на лыжах ночным заснеженным лесом, и луна то пряталась в тучах, то обливала деревья зеленоватым мертвенным светом. Всё это уже было со мной. Много раз я так возвращалась зимой после охоты. Я держала руку у пояса, на рукояти длинного боевого ножа. Никто не застанет меня врасплох.

Я бежала по следу и не боялась его потерять, несмотря на начавшуюся позёмку: лыжи Гренделя продавили снег до травы, до зелёного густого брусничника. К тому же воевода и кметь не удалялись от берега, чтобы не заблудиться...

Довольно скоро я нашла место, где они попали в засаду.

Я выбралась на поляну, и позёмка обняла мои колени, сухо шурша... Я увидела человека, наполовину вросшего в кровавый сугроб, и сердце остановилось. Мне кинуться бы – но взяла своё вкоренившаяся воинская привычка. Сперва я уверилась, что нету новой засады, и лишь тогда подошла.

Это был Грендель, совсем мёртвый и неподвижный. Опрокинутый навзничь, он держал меч в левой руке, потому что правой не было по плечо, он сражался им ещё какое-то время, и на лице застыла не мука, не ярость битвы, а счастье. Он наконец ушёл с побратимом. Он положил жизнь за единственного человека, которого любил...

Ужас вздёрнул меня с колен, метнул по сугробам – искать зарубленного воеводу. Но не было воеводы. Лишь жуткие пятна крови по всей поляне до берега. Волосы приподняли шапку, я в два прыжка подлетела к краю камышей, ожидая увидеть его сапоги торчащими из дымной чёрной воды... Нет. Тоненький припорошённый ледок у прогалины в прибрежных ракитах был цел, только посередине протоки темнел узкий, длинный пролом, словно бы туда метнули с размаху что-то тяжёлое...

Я опять нагнулась к следам, луна мне помогала. Вот здесь стоял воевода, расшвыривая врагов. Его обложили, как вепря, которого злобная свора рвёт со всех сторон, пока хозяин подбегает с копьём. Сколько их было? Не меньше десятка, и они отлетали визжащими псами, ломая с треском кусты. Вот здесь он свалился, и золотая полоска вдоль лезвия вспыхнула в сумерках прощальным огнём, проламывая лёд посередине протоки... Я окинула взглядом деревья: осины да ёлки, берёз не было... Вот глубокие борозды и опять кровь, где его тащили по снегу... Что же дальше? Связали верёвками, заперли в холодной клети? Или утешили раны, за стол с собой посадили, как он их в Нета-дуне сажал?

Колени дрожмя дрожали, так властно звал меня ясно видимый след. Я превозмогла себя и возвратилась к мёртвому Гренделю. Если бы он протрубил в рог, может, мы ещё услышали бы. Но когда приспело время трубить, побратим уже шёл к нему в серебристых струях позёмки, и Грендель не вспомнил о роге и не разобрал, что кричал ему воевода... рванул зубами кожу щита и со смехом кинулся на врагов, и пена шла изо рта, замерзая на бороде... больше не будет обидно задирать меня и надсаживать ворот рубахи, почёсывая волосатую грудь...

Если бы воевода сразу послал меня на вороп, я бы ныне вернулась уже на корабль и рассказывала, что делалось в деревне и где ждёт засада на берегу...

Луна померкла за тучами, а когда забрезжила снова, звериный охотничий нюх остерёг меня, предупреждая, и я оглянулась как раз вовремя, чтобы увидеть, как возле края поляны, между кустов, из позёмки и лунного света бесшумно выткался волк. Глаза у него горели, как две свечи. Могучий, стремительный зверь в серо-серебряной шубе смотрел на меня, принюхиваясь и держа на весу переднюю лапу. Переднюю правую.

Ночь перед Самхейном, когда нет невозможного... Язык высох в гортани, имя так и не выговорилось. Я поникла на оба колена, протягивая руки. Молчан. Молчанушка... Сейчас вздыбит шерсть на загривке и попятится, огрызаясь, не признавая меня...

Мне показалось, он очень медленно взмыл над сугробами и поплыл ко мне над струящимся снегом, над змеями летучей позёмки... ударил лапами в грудь, опрокинул, вмял в снег и со щенячьим визгом принялся умывать языком. Я что было сил обняла его, я вжималась лицом в родную тёплую шерсть, слезы лились ручьём.

– Мне-то оставь хоть поцелуй, – прозвучал рядом голос, знакомо привыкший к весскому говору. Ярун стоял надо мной, уперев руки в колени. При нём был меч в ножнах и лук, а из-под полы глядела кольчуга. Так снаряжаются не на охоту.

– Ты откуда здесь?.. – спросил побратим, когда кончили ломать рёбра друг другу.

Не было времени для долгих бесед, но я всё-таки помянула о гибели Славомира и о рождении сыновей:

– Вождь жалел, что прогнал тебя... и она тоже жалела.

Я не называла имён, чтобы не подслушал кто-нибудь, незримо подкравшийся по сугробам. Молчан стоял рядом, прижавшись боком к бедру. Я не знаю, чего больше принесла Яруну моя короткая повесть, радости или горя.

– Дядька твой загодя лесом ушёл, к кузнецу, – сказал он, когда я поведала о Гренделе и о двухдневной погоне. – Мои упредили.

Он, оказывается, вправду взялся учить молодых ребят ратному делу. И выучил на славу. Быстроногие парни вмиг принесли весть о чужом корабле, и Ярун тотчас разослал их по жилым дворам: бабам прятаться в крепи лесной, охотникам с луками и топорами – к нему. Поутру соберутся, где оговорено, пойдут теребить пришлецов. Сам Ярун побежал взглянуть на нашу деревню, где, как донесли, причалил корабль, а потом, увидев лыжню, решил посмотреть, куда это незваные гости ходили. Вот так мы и встретились.

А Молчан с осени жил у него, сам пришёл, вспомнив былую дружбу. Жил и Куцый, но Куцый теперь отлёживался под лавкой – лютый волк изорвал отважную лайку, загрыз бы совсем, не подоспей, не ударь клыками Молчан...

Мы посовещались, не вернуться ли за Плотицей и остальными, но передумали. Решили вызнать сперва, что поделывали новогородцы – гребли к выходу из разлива, думая заслониться Нежатой и вождём, или сидели все вместе у честной печи, торгуясь о замирении?..

Мы бежали ночным заметённым лесом, и громадные ели раскачивались и стонали, а частые звёзды дрожали и прятались в небесах, потому что с моря надвигалась метель. Позёмка усиливалась, снежные волны катились через поляны, и перед нами не было больше лыжни, любой след немедленно заносило. Молчан отворачивал морду от ветра и по временам наступал на пятки моих лыж.

Луну закрывало всё чаще, и, когда мы выбрались наконец на опушку, над старой пожогой колыхалось белое одеяло. Мир дрогнул перед глазами, а сердце заколотилось у горла, когда я увидела избы и позади них Злую Берёзу. Ветер, мчавшийся с моря, смыкал и размыкал её ветви, как пальцы воздетой, ищущей что-то мёртвой руки... Потом я разглядела корабль возле берега и людей. По пояс в позёмке они спускались вниз к лодье, потом всходили назад.

– Добычу таскают, – сказал побратим. Добычу, подумала я. Сестрёнок меньших приданое. Я отмолвила:

– Сведать надо бы, что замышляют.

Великого умения не потребно, чтоб подползти, таща лыжи, лечь в двух шагах и послушать, что говорят. Мы разделились больше на случай прознать всё-таки о вожде. Мало ли – обронят словечко, припомнят схватку в лесу... Хотелось надеяться. Не Ярун услышит, так я.

Скоро я пласталась вдоль края берегового обрыва. В светлом меховом полушубке и таких же штанах меня не просто было заметить. Я поглядывала сквозь несущийся снег на макушку Злой Берёзы над тыном. Дерево раскачивалось на чёрном ветру, и душа, заключённая в корявом стволе, плакала человеческим голосом. Летящие иглы впивались в лицо, когда я поднимала голову посмотреть, прищуренные ресницы не могли защитить глаз... Нет, Оладья не сунется искать погибели в море. Скоро уже опрокинется над разливом сплошная стена клубящейся мглы, и ночь перед Самхейном перемешает небо и землю... Тучи разорвались вдалеке, и я увидела у самого небоската громадный катящийся вал. Метель надвигалась.

Я проползла ещё немного вперёд и вновь выглянула из-за края откоса. Я увидела плечи и голову сторожа, ходившего с копьём туда-сюда у ворот. Он кутался в мохнатый плащ и старался держаться к ветру спиной. Вряд ли он заметит меня, даже если повернётся. Он не поворачивался. Он пятился, потом вновь шёл назад, к Злой Берёзе и воротам. Я вжалась в землю, когда рядом со сторожем явило себя ещё двое парней. Они перемолвились, но ветер отнёс слова, и тогда я приподнялась на локтях, думая увидеть ворота... и ужас вошёл под рёбра, как ледяное копьё.

Передо мной возвышалась, царапая небо ветвями, Злая Берёза, а у Берёзы, как белое изваяние, стоял нагой привязанный человек. Мне сперва показалось, снег на нём уже и не таял. Летящее пламя позёмки окутывало его, половина тела пряталась в непроглядной тени, но не узнать Мстивоя было нельзя. Недвижимый, беспомощный, он был по-прежнему столь грозен и горд, что молодой сторож его боялся и не мог того утаить!

Погибельная ярость выдернула из ножен мой меч и почти подняла меня в нерассуждающем зверином прыжке... спас Молчан. Заворчал еле слышно, напрягся рядом со мной, я опамятовалась и снова втиснулась в снег.

Двое всходили на берег по тропе. Я немедленно узнала Оладью, оружного тяжёлым копьём. А перед ним шёл – Нежата! Шёл, как сонный, ниже сильных плеч свесив непокрытую голову. Нёс в каждой руке по ведру, ведёрки качались, водица выплёскивалась на сапоги.

Оладья остановился подле Мстивоя, что-то сказал ему и засмеялся. Вождь медленно повернул голову, и тут только до меня как следует дошло, что он умирал, что он был почти уже мёртв. Он с видимым трудом разжал зубы, чтобы ответить. Я не слышала, что он ответил. Оладья перевернул копьё и ударил его в живот концом черенка. Варяг дёрнулся всем телом, но не вскрикнул. Нежата ссутулился ещё больше, втянул голову в плечи и остался смирно стоять.

Оладья повернулся к нему, парень было замешкался, затоптался на месте... блеснуло жало копья, и он подошёл и одно за другим вылил на Мстивоя оба ведра. Кто предал женщину, тот когда-нибудь предаст и вождя. Мстивой ничего ему не сказал. Последний, третий запрет поил его кровью Злую Берёзу. Новогородский вожак толкнул в спину Нежату, пошёл с ним к воротам.

– Прислал бы кого, слышь, Оладья! – прокричал сторож, и голос показался знакомым. Он добавил простосердечно: – Погреться бы!..

– Не будешь борт подставлять, – прогудел Оладья оборотившись, и я окончательно вспомнила сторожа: это был Вихорко, кормщик. Из-за его оплошности, как я узнала потом, снежный заряд снёс мачту и мало не опрокинул корабль, и Оладья учил молодца, приставил стеречь казнимого...

С подветренной стороны Злой Берёзы в несущейся тьме таился Ярун. Я не видела побратима, но знала – он там. Он лучше меня слышал все речи, но не мог пасть на сторожа наверняка и так, чтобы тот не поднял переполоха...

Я заставила себя чуть отползти и посмотреть на корабль. Там ещё копошились три человека, но прямо сейчас наверх они не пойдут. Я сунула в зубы Молчану ремни лыж, и он тотчас вспомнил, как, бывало, таскал их за мной, даже хвост дрогнул в снегу. Я подождала, чтобы Вихорко вновь попятился против ветра и на время остановился. И поднялась у него за спиной.

Я хлопнула его по плечу, и он обернулся. Мгновенно узнал меня и всё понял, и ужас распахнул белёсые рыбьи глаза, а рот начал раскрываться для крика... Мой нож скользнул по его шее, и крик захлебнулся, не прозвучав. Вихорко сразу обмяк и осел, не попытавшись ударить, и его кровь прожгла снег до земли.

Мой побратим уже рубил обледенелые путы. Всякий миг нас могли заприметить. Я сдёрнула с убитого хороший меховой плащ. Ярун отодрал от дерева и подхватил неподъёмное, негнущееся тело – с клочьями кожи, оставшимися на белой коре, с клочьями берёсты, примёрзшими к коже... Молчан щетинил загривок и свирепо рычал. Помогая ножом, я срывала с Вихорко полушубок, сапоги, тёплые меховые штаны... Ярун уложил варяга на плащ. Ствол Берёзы до самых корней был тёмен от крови. Мы молча схватили плащ за два конца и кинулись напрямик через поле, туда, где спасительный лес был ближе всего. Мелькнула шалая мысль: догола облупить бы этого Вихорко да поставить вместо вождя...

Мы услышали крики, но не обернулись, ни я, ни побратим. Мы бежали и волокли плащ через рытвины и канавы. Вождь так и не промолвил ни звука, и не было времени глянуть ему в лицо, припасть ухом к груди. Может, душа его так и осталась подле Берёзы, пригвождённая третьим нарушенным гейсом... Мы бежали с каким-то почти хмельным яростным вдохновением. К свисту позёмки начал примешиваться свист стрел, но резкий ветер мчал стрелы мимо. Или кто-то мешал целиться, отводил глаза, потому что это была особая ночь...

И всё же нас настигали. Угрозы и брань, доносимые ветром, делались ближе, я различила голос Оладьи: вот уж кто нипочём не даст уползти однажды затравленному зверю, сомкнёт зубы на горле и будет висеть... Мы не успеем скрыться в лесу. Мы погибнем. И я, и побратим, и воевода, если только он был ещё жив. И Молчан...

Мы остановились за первыми низенькими, пушистыми сосенками и вытащили луки из налучей. Я только прикрыла неподвижного варяга плащом. Так мы и не сумели спасти его, лишь продолжили муку. Я бросила на тетиву боевую стрелу с гранёной узкой головкой, способной пробить навылет кольчугу. Оладья бежал впереди, размахивая мечом,

– За вождя тебе, – сквозь зубы сказал побратим. Две наши стрелы одновременно взвились против ветра, канули вниз и ударили Оладью в лицо. Он упал, отброшенный навзничь, и не поднялся. Ватажники на время замешкались.

А снежный вал шумел уже над разливом. Скорей бы. Хотя немножко скорей закрыл бы луну...

Ярун схватил мою руку, в глазах были сумасшедшие огоньки.

– Дай стрел, – сказал он отрывисто. – Уведу их! Я вытащила из тула сколько захватила рука. Ярун прыжком повернулся на лыжах и нырнул в сосенки, пригибаясь, пропал, как и не бывало его. Высоченные ели поднимались у меня за спиной. Как бы я ни прятала варяга, нас найдут. Частыми гребнями прочешут опушку, вытащат и убьют.

– Меч дай... – сказал вдруг воевода. Он силился приподняться, глаза были лютые, и одна щека располосована от переносья до уха. – Девка глупая... беги...

Я дала ему меч – вложила в левую руку, потому что на правой были сломаны пальцы. Он не сумел удержать, поник снова на снег, глаза потухли. Молчан щерил волчьи клыки, в горле яростно клокотало. С ним сразу не сладят, он даст мне время дважды взметнуть ножом. Второй раз вождю в плену не бывать. Да и мне незачем.

Вот новогородцы двинулись к нам через старое поле. Я пала на колени рядом с Мстивоем и обняла его, поднося руку к ножнам... И почти сразу один из преследователей вскрикнул, обидно уязвлённый в бедро пониже кольчуги.

Ярун, не прячась, стоял у края опушки и выпускал стрелу за стрелой, бранясь во всё горло. Новогородцы заслонились щитами и принялись отвечать. Боковой порывистый ветер мешал и им, и Яруну но потом побратим схватил себя за бок и согнулся. Вновь выпрямился. Попытался натянуть тетиву... Уронил стрелу и побрёл, шатаясь, почти свалился за сосенки.

Я слышала, как они совещались. Я положила руку на голову Молчану. Меня колотило.

Один из преследователей побежал к тому месту, где скрылся охотник. Вот нагнулся и радостно закричал, найдя кровь на снегу. Потом в его щит воткнулась стрела, пущенная ослабевшей рукой. Тут уж почти два десятка вооружённых мужчин, на лыжах и так, кинулись по горячему следу.

И только тогда я отняла тряскую руку от ножен.

Варяг не открывал глаз. Но дышал. Я стала поспешно натягивать на изувеченное, окоченевшее тело одежду. Она была мала воеводе, я вспарывала её, когда приходилось, – какая ни есть, а живому телу заступа... И в это время сделалось темно, словно в погребе, и с рёвом упала с моря метель.

Я как-то пыталась прикрыть собой воеводу, беспомощно силясь свести у него на груди концы полушубка. Я прижималась к нему и слышала, как всё ещё стучала упрямая жизнь там, под ранами, схваченными морозом. Стучала всё медленней, всё неохотней. Я потеряла в снегу шапку и рукавицы и не сумела найти. Нарушивший гейсы гибнет всегда. Не отпусти меня мудрый Плотица, уже теперь сбылась бы судьба. Мы с Яруном немного ей помешали, отпугнули склонившуюся погибель... но ненадолго. Кровь остывала, замирало сердце в груди.

Я ощупью прорезала плащ и обернула воеводу, перехватив в поясе запасной тетивой. Обезумевший снег бил меня по спине. Рядом рухнуло дерево. Я подумала о Яруне и новогородцах. Я схватилась за плащ и вновь потянула, почти не видя куда. Говорили, такая метель была в год, когда я родилась. Я то привставала, то падала на четвереньки. Я совсем потеряла Молчана, потом чуть не наступила на пса. Он всё берёг мои лыжи. В лесу будет полегче. Может быть. Впереди лежало болото, плохо промерзавшие топи. Я обойду их справа. Снег вбивался за ворот, никакого крика не разобрать было за хохотом ведьм. Ночь перед Самхейном, когда умирают нарушившие запреты. Я наугад скатилась с горушки и обхватила недвижного воеводу. Он слабо дышал. Ещё чуть, и совсем дотлеет в нём жизнь. Он почувствовал меня рядом с собою и выдохнул – уже издалека:

– Уходи...

Тогда в мой рассудок хлынула тьма. Или не тьма, а звериное, древнее, как у волчицы, когда убивают волчат. Я перекинула его левую руку через своё плечо и заставила взяться за поясной ремень, и пальцы варяга окостенели в судорожной хватке. Я стиснула его поперёк тела и упёрлась в землю коленями:

– Вставай, слышишь... вставай!

Он медленно, как во сне, попытался выпрямить ноги. И не сумел. Мы оба останемся здесь, в метельной ночи, нас разыщут весной, когда стает снег. Я рванулась что было могуты:

– Вставай!

Мы поднялись только на третий раз. А может, на седьмой. Я не знаю. Он был вдвое тяжелее меня. Но недаром жил дедушка Мал, сломавший спину медведю. Я сделала шаг. Вождь почти висел у меня на плечах, я в потёмках не различала лица, мы шатались, как пьяные, и нависало над нами что-то бесформенное, черней самой черноты, изготовившееся схватить, вырвать из кольца моих рук, навсегда унести обречённую жизнь... не стоять под берёзой, не отказываться от угощения, не пить молока...

– Моя была бы... в жемчужной... кике ходила бы... – предпоследним усилием разомкнул губы варяг. Голуба, вспомнила я. Ой, Голуба!.. Извечным древом любви была у галатов берёза. Голуба привязывала шнурком серебряное запястье. С Некрасом утешится. Или с другим, кого строгий батюшка наречёт. Где же ей догадаться, как любил её воевода, как себя забывал ради неё. Куда там себя – ужас вымолвить, род, продления не узнавший... Мстивой между тем разлепил чёрные губы для нового стона:

– Кольчугу на белую грудь не вздевала бы...

И замолк, и совсем подломились колени, жизнь гасла в нём, как ни пыталась я её снова возгнесть. Нет, мне не вытащить его из этого леса, я сама уже мало что разумела сквозь непосильную тяжесть, ломавшую мне спину... Я проковыляла ещё полных девять шагов, и тогда только вломилось в сознание, что он говорил не о Голубе. Он говорил обо мне. Я должна была что-то отмолвить, я открыла рот, понятия не имея, что возговорю... ветер хлестнул в лицо снегом, я проглотила его, задохнулась и стала отплёвываться, в глазах плыли круги, я наконец просипела:

– Потерпи... ещё немножечко...

Он еле переставлял бессильные ноги, с каждым шагом валясь на моё плечо. До корабля ему не дойти. Ещё чуть, и рухнет в снег уже безвозвратно, и я лягу рядом и опущу голову ему на грудь, и прорастут над нами два дерева, берёза да маленькая черёмуха.

...Как же он не хотел, чтобы я вступала в дружину. С оружием баловалась. Кольчугу на тело белое примеряла... Ой, Злая Берёза, что же ты натворила, Злая Берёза!

Тут я вспомнила кровную посестру, шатёр-ёлочку, и поверила, что туда у него ещё хватит сил добрести. Там пушистой кучей лежала старая хвоя, там я повстречала когда-то своего Бога, там был у меня давно обжитый дом. Я свернула в распадок, выпутываясь из цепкого вереска. Я более не размышляла. В родной избе не ошибёшься мимо печи.

...Как он хранил меня в поединке, в день Посвящения, когда летела над нами гремящая Перунова колесница. Как после учил уму-разуму, чтобы никто не обидел, даже привыкший бить в спину, исподтишка... Грести не давал... Как же он берёг и любил меня, этот воин, без памяти и без меры любил с того самого дня, когда впервые увидел, с того злосчастного дня, когда нарушенный гейс пометил ему радоваться, посулил недолгую жизнь!..

Я дралась вперёд по колена в зыбучем снегу, надсаживаясь и мысленно повторяя, как заговор: потерпи. Ещё чуть-чуть потерпи. Кажется, у меня то и дело меркло сознание, так что половину пути я просто не помню. Я только слышала, как справа и слева по временам с гулом падали изломанные деревья. Ёлочку не обрушит. Она знала, где вырасти мне на удачу. Иногда чуть редели несущиеся снежные облака, и тогда тени вершин оплывали перед слепнувшими глазами. И наконец я уткнулась лицом в колючие ветви, узнала их и поняла, что пришла. Я свалилась на четвереньки, Молчан протиснулся мимо, юркнул под полог. Хватая ртом воздух и снег, я вползла вслед за ним, втащила на хребте воеводу... перевернула кверху лицом... и всё, и не возмогла больше двинуться, кончились силы, болото сомкнулось над головой, лишь метель сотрясала кряжистые деревья, хохочущим великаном шагая за небоскат.

Наверное, нас в самом деле сыскали бы по весне, под стаявшим снегом... Спас Молчан. Ему прискучило ждать, пока я пошевелюсь, и он подобрался ко мне, полез носом в лицо. Я стряхнула смертную дрёму и взвилась на локтях, рука дёрнулась к лицу воеводы, и был миг ужаса, когда я не жила... Минуло. У ноздрей, чуть заметное, трепетало тепло.

Я врылась в слежавшуюся хвою, достала залитый воском горшочек. Ножом сбила крышку. Старенький фитилёк занялся неохотно и медленно, брызгая каплями жира.

Вождь лежал неподвижно... Я коснулась ладонью щеки, той, где не было раны. Потом я узнала, как кто-то жестокий, глумясь, приготовился исколоть ему глаз – Оладья не дал, вышиб нож из руки. Я вновь подумала о Яруне и новогородцах: а если мой побратим так же вот засыпал под тёплой периной, и кровь из пробитого бока точилась, точилась сквозь снег в холодную землю...

Надо было дать знать на корабль.

От дыхания на жёстких усах помалу обтаивал снег. Я снова принудила гибель посторониться, но вождь был беззащитен. За кругом слабого света, за ненадёжным шатром еловых ветвей, как и прежде, мрачней самой тьмы стояла беда. Вот-вот протянутся, вползут холодные лапы и...

Я вмиг нашарила на груди заветное громовое колесо, вытащила и осветила огнём. И что-то отскочило от ёлки, напуганное гневным отблеском молний. Я приподняла в ладонях тяжёлую мокрую голову и надела тоненький ремешок варягу на шею.

Надо было дать знать на корабль.

Жёлтое око Молчана мерцало в неверном свету. Его пёсьего разума недостанет выискать лодью. Я вздрогнула снова, поняв, что не миную лететь сама за подмогой. Мстивой останется здесь, один на один с темнотой.

И долго ли ещё спасут его радость-ёлочка и моё громовое колесо...

Лучше, чтобы прильнула к ранам добрая тканина. Не волосья меховой куртки, содранной с убитого Вихорко. Я поставила наземь светильничек, разомкнула на себе воинский пояс, стащила с плеч полушубок. Сложила кольчугу, помнившую Славомира. Собрала в горсть и ножом срезала весь низ сорочки, немного выше пупа. Я сама сеяла этот лён, сама пряла. Ткань подалась с треском.

– Девка глупая... что творишь, – с трудом выговорил Мстивой. Он открыл глаза и смотрел на меня, и глаза были те самые, что снились мне по ночам. Я узнала их. Довелось же узнать их только теперь, в ночи перед Самхейном. Для чего так рано уходишь? Дал бы полюбоваться тобой, дал огнём твоим согреться хоть мало...

Онемевшими пальцами я распутала крепко связанную тетиву, раскрыла на варяге одежду. На нём не было живого места от ран, меховая куртка набрякла.

Две сорочки вроде моей сгодились бы без остатка. От моих рук в стылом воздухе шёл пар. Я сказала:

– Ты смирно лежи. Я наших приведу, вернусь вборзе.

Поверх сорочки я положила ему на грудь свои полушубок и запахнула полы плаща.

– Девка глупая... – вновь шелохнулись чёрные губы. Шелохнутся ли, когда возвращусь. Он пытался противиться, хотел отдать мне тёплый кожух, но тело не повиновалось. Я скинула меховые штаны, вздетые поверх полотняных, натянула ему на ноги. Не такой уж там мороз. А хотя бы и мороз...

Я оброню последний рассудок, пока буду бежать и думать о том, как в мёртвых лапах ночи всё медленнее бьётся сердце, как остывает кровь, сначала в ногах, как следует не отогретых... я собакой лежала бы на этих ногах...

Я схватила Молчана за шиворот, за роскошную зимнюю гриву, крепко встряхнула. Указала ему на Мстивоя:

– Береги!..

Он поджал хвост и заскулил. Я обняла волкодава и всё-таки уложила подле вождя, горячим боком к боку. Строго наказала ему, чтоб не смел вставать-отползать... Разостлала кольчугу, сплетение железных кругов, от всякой нечисти необоримый заслон... положила меч у руки, бесскверную сталь, отгоняющую тени... Я оброню последний рассудок, пока буду бежать.

– Поцеловала бы, – выдохнули уста.

Я переживу его ненадолго. Я наклонилась. Губами обогрела губы, истрескавшиеся, холодней льда. Они еле дрогнули, отзываясь. Сердце закричало во мне. Я схватила нож и вмиг снесла косищу по самый затылок. Легко и безумно сделалось голове. Я вложила срезанную косу Мстивою в ладонь, пальцы медленно сжались. Я сказала:

– Твоя буду... Дождись!

Я мчалась по лесу, и голый волк с содранной шкурой бежал за мной сквозь сугробы. Я не оглядывалась. Я неслась, как стрела с тетивы. Меж холмов, без тропы кратчайшим путём. Снег наотмашь бил по лицу выкалывал сощуренные глаза. Я бежала. Пузырились остатки сорочки, кожа ороговела, не чувствовала ничего ни холода, ни боли, когда хлестали кусты. Не изломились бы лыжи. Семь раз уже я обходила валежины, которых не было прежде. Не попасться бы в волчью ловушку, устроенную хоть побратимом. Ресницы смерзались, я продирала глаза, срывая ресницы вместе со льдом. Я прибегу и увижу – ушёл, снялся с места корабль.

...Его бы к жаркому очагу, наконец-то утешить раны повязками, нацедить медового зелья в чистую чашку! Он лежал в слепой темноте, погрузив руки в пёсью тёплую шерсть, и, смежив глаза, видел неистовое весеннее солнце, льющееся с неба сквозь путаницу ветвей... И так медленно, медленно затевался в сознании радужный вихрь из осколков мыслей и чувств, когда-то виденных лиц, обрывков давно звучавших речей. Всё быстрее кружится вихрь, и весеннее солнце всё ширится, заполняя собой мир, и вот уже нет совсем ничего, лишь невыносимый для смертного, ликующий свет...

Я бежала по лесу и знала, что не успею. Молчан встретит нас одиноким горестным воем, не сумев устеречь. И мой нож, перерезавший косу, сослужит мне ещё одну службу, потому что станет незачем жить.

Не было никогда красавца Некраса и пепельноволосого Хаука. Я не ведала, кто это такие. Я не слышала колдовских песен свирели, и мне не случалось задуматься, как это люди могли бы называть меня женой Славомира. Всегда был один-единственный человек. Тот, кого я всегда жду. Тот, кто поцеловал меня в неметоне, у непогасимого Перунова очага. Тот, с кем мы в два сердца рвались друг к другу и не могли сойтись, потому что жили в разных мирах. Смерти нет, есть несчитаные миры и вечная Жизнь, рождающая сама себя без конца. Мы будем всегда в этих мирах, и Злая Берёза...

...с того самого дня, когда первый нарушенный гейс пометил ему радоваться, посулив недолгую жизнь! Солнце светлое, для чего так рано уходишь! Дай полюбоваться тобой, дай огнём твоим согреться хоть мало!..

Из надсаженных мышц поднималась лютая боль в груди слева сжималось и разжималось, я глухо подумала, что и сама полягу на месяц и никогда уже мне не бегать, как ныне... всё было не наяву, надо сбросить медные башмаки и уснуть в пуховой перине, раскрыть глаза ясным солнечным днём, когда растают снега...

Я бежала, и сотни копий, летевших навстречу, пронзали тело насквозь. Метель порастратила изначальную мощь, но на открытых местах ветер только что не валил с ног. Я бежала. Я не найду ушедшего корабля, потому что пали запреты и древнее зло убивает в ночь перед Самхейном. Поцеловала бы. Я в лоб взяла последнюю горку, не обходя крутизны. Вылетела, как в двери, меж двух корявых деревьев... Внизу, в чёрном разводье, лежал заметённый снегом корабль. Нет, там не было корабля, кто-то отводил мне глаза. Я различила Плотицу, беспокойно ходившего взад и вперёд. Долго ли они меня ждали? Довольно, чтобы понять – уже не вернусь. На удачу мне облака опять истончились, мутный свет облил парней, неохотно отвязывавших канаты. Я замахала руками и закричала, но только вдохнула новые пригоршни снега. Я кинулась вниз, напролом в хлещущие кусты, ветки рвали на мне одежду и кожу. Меня заметили наконец. Я была по другую сторону бухты. Мне показалось тратой времени её обходить, я со всего маху вылетела на тоненький припорошённый лёд и немедленно провалилась по грудь.

Ребята позже рассказывали – я рвалась брести не то плыть, когда они меня вынимали. Отталкивала схватившие руки и лепетала бессвязно, куда-то звала. Сама я не помню. С меня сняли лыжи, догола раздели под пологом и принялись растирать, потому что вид у меня был – в землю краше кладут. А всего более напугала парней моя отрезанная коса. Уже сдумали – я побывала в плену и там натерпелась. Но не было знака, чтобы я насмерть дралась, а меня без боя не взять, это-то они знали. Разум воспрянул во мне когда стали завёртывать в одеяло, и от повести о вожде стоном застонала дружина. В один миг пали на воду вёсла, втянулись на борт ломкие от сосулек канаты, и я в чужих тёплых портах побежала на самый нос корабля, указывать путь. Диво, я ещё двигалась.

Прямо к ёлке не досягали протоки, но я знала, как вывести судно, чтобы осталось не больше версты. Кмети гребли свирепо и молча, Плотица налегал на правило и то и дело осаживал парней, чтобы не застрять на мели. В иных местах по деревянному днищу скребли когтями затопленные коряги. Новогородцев мы вырежем до человека, я сама прибью над воротами мёртвые головы Оладьи и Вихорко. Протока сужалась, воины мгновенно прятали вёсла, отталкивались от топкого дна... Или пусть удирают через разлив, Нежата их выведет. Мы ясно слышали гром, катившийся с моря. Пусть выйдут. Великое Нево мчалось на берег крутыми горами в оскалах пены и снега. Только бы жил. Только бы опять улыбнулся и сам встал на резвые ноги, и девкой глупой назвал. Дал себя приодеть в праздничную рубаху взамен чермной, скорбной, чужими руками изорванной на жестокой груди... Пусть спасаются из деревни в чащу лесную, я не погонюсь. Пусть спасутся, если сумеют, только бы жил!..

Наконец лодья врезалась носом в шуршащие камыши, и как я бежала последнюю оставшуюся версту, лучше не вспоминать. Почему-то отстали могучие кмети, я только думала, не замело бы следов. Судьбу не разжалобить уговорами, но с нею можно схватиться. Только бы застать живого, я уже не подпущу смерть. Я рвала себе сердце бешеным бегом, и что-то черней черноты скользило по сугробам рядом со мной, плечо в плечо, вровень... и не могло обогнать. Потому что за мною был Славомир, не поднявшийся со скользких палубных досок. И выколотые глаза наставника-сакса. И Злая Берёза. И мне показалось, я опередила судьбу на полволоска, на кончик мизинца... когда снова ударили по лицу колючие ветви, я проломила их головой и рухнула внутрь, и меня встретила тишина.

– Мстивой! – закричала я не своим голосом. Он не отозвался. Лишь Молчан взлаял и заскулил в темноте...

...но лицо было тёплым, и губы дрогнули под рукой, выметнутой вперёд...

Что говорить! Когда набежали ребята, я ревела в сорок ручьёв, уткнувшись лицом варягу в живот, и мои ноги торчали из-под ёлки наружу. Кмети знали, что дерево было особое, и отвели пушистые лапы, не обломив. Когда же из щита и двух копий соорудили носилки и бережно возложили Мстивоя, я не смогла двинуться с места, и Блуд взял меня на руки и понёс вслед за Тем, кого я всегда ждала.

Рассказывать осталось недолго. К утру метель улеглась, но снег ещё шёл. Обычный мягкий, ласковый снег. Перед самым рассветом мы двинулись меж островов. Молчан опасливо взошёл на зыбкую палубу и прижался к моим ногам. Теперь уж не разлучимся.

Я сидела подле Мстивоя и смотрела на него, почти не отрываясь. Бывает – избавившись от тяги невмочной, не удерживается на ногах и падает человек. Ничего. Я буду рядом и помогу. Он не поднимал век, но знал меня здесь, и пока я была здесь, ничто злое не смело к нему прикоснуться.

Всю-то жизнь я блуждала в диком лесу, а теперь попала домой...

Плотице не надо было второй раз показывать путь, которым он прошёл хоть однажды. Мы явили себя прямёхонько перед избами. Полтора десятка мужей Оладьи возилось на корабле, остальные, уведённые Яруном, так и не возвратились. Оставшиеся без вождя сразу поняли, что пощады не будет, и не захотели погибать без правды и славы. Кинули мачту которую обтёсывали, и побежали к лесу. Но не достигли: с опушки на них поднялись плечистые парни оружные тугими меткими луками. Смелые новогородцы вмиг расстегнули тулы, ответили. Им было некуда отступать. Добро! Охотники не полезли на опасные клыки их мечей. Постреливая, как бы неохотно посторонились и проводили той же тропой, куда ночью скрылся мой побратим. Я в ту сторону хаживала за клюквой на моховое болото. Там до глубокой зимы стерегли топи, коварные, если не знать мест.

С кем был Нежата, среди них или с теми, кто выбежал вместе с Оладьей, я не ведаю по сей день.

Мы причалили, и первым на лодье оказался Ярун. Целый и невредимый. Он говорил потом, что совсем не беспокоился за меня:

– Это ведь я дарил тебе лыжи.

Его так обнимали и били по спине, что шапка свалилась с мокрых жёлтых кудрей. Он подобрал её, но не надел. Подошёл боком, больными глазами посмотрел на воеводу... и развернул длинную тряпку. Отблеск зари пал на золотую полоску вдоль лезвия. – Меч достал, – молвил Ярун виновато.

Вождь приоткрыл глаза и посмотрел на него. Медленно выговорил:

– У тебя сынки родились.

Он почти улыбался. Он снова научится улыбаться и веселиться на посиделках, приглядывая за ревнивыми удальцами. Званко Соболек крикнул с берега, что по избам никого не осталось. Он был ранен в руку стрелой и очень этим гордился. Мне хотелось расцеловать его. Скоро я увижу сестрёнок, увижу дядьку и мать. Счастье-то. Мы задержимся на несколько дней: за разливом гремело гневное море, след выждать, чтобы утихло. Успеем наговориться.

Надо было нести вождя на берег, в избяное тепло. Я взялась за одно из копий, и меня никто не погнал, не усомнился во мне. Побратимы шли рядом, Молчан трусил по пятам, и медленная заря освещала Того, кого я всегда ждала. Я смотрела больше под ноги, боясь оступиться, и мы с парнями дошли до самого тына, когда я схватилась: чего-то недоставало. Чего-то очень привычного. Потом поняла. Ночь перед Самхейном повалила Злую Берёзу. Вывернуть её метель не осилила, но ствол пал, оставив необъятный пень в аршин высотою. Сойдёт снег, и могучие корни погонят вверх новую жизнь, сперва пень зальётся слезами, которых никто не посмеет собрать, а потом к вешнему солнцу рванётся новый побег, буйный, сильный, свободный от всякого колдовства...

Но тогда мне неоткуда было всё это знать. Я шла мимо громадных заснеженных елей и крепко держала древко копья. И думала, как войду сейчас в дом и затеплю очаг для Того, кого я всегда ждала.

17.04.89-13.05.91