Глава 15
После Ельни наступила тишина.
Не совсем, конечно. За лесом погромыхивало, как всегда. Немец зарылся за речкой, за Ельней, и наши зарылись напротив, и оба ухали друг в друга, лениво, для порядка. Но это была уже не та канонада, от которой тряслась земля. Это был фон. Как шум мотора, к которому привыкаешь и перестаёшь слышать.
И пришло бабье лето.
Такого бабьего лета Колька не помнил ни в той жизни, ни в этой. Тёплое, золотое, тихое. Берёзы пожелтели разом, за одну ночь. По утрам на траве лежала паутина, серебряная, мокрая от росы, и в ней висели капли, как бусы. Днём было жарко, как в июле. Небо стояло высокое, синее, пустое, и даже немецкие самолёты летали в нём как-то лениво, будто им тоже не хотелось воевать.
Рота чинилась. Лукич раздобыл где-то стекло для Дуськи. Не лобовое, от полуторки, а просто стекло, толстое, оконное, из разбитой школы в Ельне. Колька отрезал его по размеру алмазом, который Лукич тоже где-то раздобыл. Стекло треснуло при первой же попытке, прямо поперёк. Лукич молча унёс обломки. Больше про стекло не заговаривали.
Дуська ездила без лобового. На ветерке, как сказал Равиль.
Восемнадцатого сентября пришла новость, и рота гудела два дня. Дивизии, которые брали Ельню, назвали гвардейскими. Первыми во всей Красной армии. Шофёры ходили гордые, будто это их назвали, хотя их никак не называли. Лукич, узнав, пошёл и раздобыл где-то бочонок пива. Где в прифронтовом лесу можно раздобыть бочонок пива, так и осталось тайной.
А двадцатого Бельский вызвал Кольку и Равиля к себе.
— Артисты, — сказал Бельский.
Он сидел в землянке за столом из снарядного ящика, в чужих стариковских очках, от которых у него слезились глаза. Шрам на брови зажил, остался розовой полоской.
— Политотдел армии прислал концертную бригаду. Из Москвы. Будут выступать в гвардейских полках. Завтра им надо в полк, который стоит у Устрома. На самом передке почти. Дорога ваша, Бирюков, вы её знаете. Хайруллин, вы со своим ЗИСом. Повезёте артистов и их имущество.
— Артистов? — переспросил Равиль, и глаза у него загорелись. — А артистки есть?
Бельский посмотрел на него поверх очков.
— Есть, — сказал он. — Одна. Певица.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Равиль проникновенно, — я её повезу. Лично. В кабине. Бережно, как хрусталь.
— Певица поедет с Бирюковым, — сказал Бельский.
— Почему с Бирюковым?
— Потому что Бирюков женат, — сказал Бельский невозмутимо, — на своей машине. А вы, Хайруллин, у меня на учёте в медсанбате. Мне оттуда жаловались.
Равиль хотел возразить, но Бельский уже уткнулся в блокнот.
— У Бирюкова нет лобового стекла, — сказал Равиль уже на выходе, упрямо. — Её там продует.
— Бирюков что-нибудь придумает, — сказал Бельский, не поднимая головы.
Бригада приехала вечером на штабной «эмке», вся сразу, с чемоданами и узлами, и вывалилась на поляну перед землянками, как цирк на ярмарку.
Первым вылез конферансье. Большой, толстый, в сером костюме и в шляпе. В шляпе, посреди леса, в двадцати верстах от фронта. Он огляделся по сторонам с таким видом, будто ждал, что его сейчас подстрелят, и представился всей роте сразу, громко, раскатисто, как со сцены:
— Зайцев! Аполлинарий Зайцев! Московская государственная эстрада! Бывший первый тенор оперетты! Бывший, увы! — И тут же, другим голосом, тихо и тревожно, Лукичу: — Скажите, голубчик, а тут безопасно?
— Тут, — сказал Лукич, подумав, — как повезёт.
Зайцев побледнел.
Вторым вылез баянист. Пожилой, сухой, в очках, с баяном в чехле, который он держал перед собой, как держат ребёнка. Он ни с кем не поздоровался, только кивнул, сел на пень и больше не вставал.
Третьим был фокусник. Молодой, тощий, чернявый, с длинными пальцами. Он пожал руку Равилю, и когда отпустил, у Равиля в руке оказалось куриное яйцо. Равиль уставился на яйцо. Рота заржала.
Четвёртым был фотокорреспондент армейской газеты. Лейтенант, очень молодой, в новой гимнастёрке, с «лейкой» на шее. Он приехал с бригадой, чтобы снимать концерт. Он сразу же снял всех: землянки, машины, Лукича, который очень не хотел сниматься, и Дуську, которая ни о чём не подозревала.
Певица вылезла последней.
Колька стоял у Дуськи и смотрел, как она выбирается из «эмки». Невысокая, светлая, в сером дорожном платье и в сапогах, которые ей явно были велики. С маленьким чемоданчиком. Волосы под косынкой. Лет двадцать семь, может, двадцать восемь. Лицо не красивое, а живое. Глаза весёлые, усталые и умные.
Она огляделась. На лес. На землянки. На шофёров, которые побросали всё и смотрели на неё, как на явление природы. На Равиля, который уже стоял с яйцом в руке и улыбался ей своей улыбкой. На Кольку.
На Кольке она задержалась.
— Это вы нас повезёте? — спросила она.
— Я, — сказал Колька.
Она посмотрела на Дуську. Обошла её, остановилась у пустой рамы лобового стекла. Посмотрела сквозь раму, как сквозь окно, прямо на Кольку.
— А стекло где?
— Немцам понадобилось.
— Понятно. — Она кивнула серьёзно. — Будем, значит, ехать с ветерком.
— С ветерком.
— Нина, — сказала она и протянула руку. Рука была маленькая, прохладная, крепкая. — Нина Ланская. Эстрада.
— Бирюков. Шофёр.
— Бирюков, — повторила она. — А имя?
— Николай.
— Николай, — сказала Нина. — Хорошо. А то все тут у вас по фамилиям, как в тюрьме.
И улыбнулась.
Колька заметил, что шофёры смотрят на него. Все сразу. Равиль, с яйцом в руке, смотрел с откровенной завистью.
Выехали утром.
Нина сидела в кабине Дуськи, рядом с Колькой. Дорожное платье, сапоги, косынка. Косынку сорвало ветром на первой же версте. Она поймала её на лету, засмеялась и повязала обратно, туже. На второй версте косынку сорвало опять. Нина поймала её, посмотрела на неё задумчиво и спрятала в карман.
Колька молча достал из-за спинки сиденья шлем майора Рудакова и протянул ей.
Нина взяла шлем. Повертела. Чёрный, засаленный, с мягкими валиками.
— Это что?
— Танкошлем. От ветра.
— Он же ваш.
— Мне без надобности. Я привычный.
Нина подумала. Надела. Шлем был ей велик, съезжал на глаза. Она сдвинула его на затылок, затянула ремешок. Посмотрела на себя в зеркало заднего вида. Засмеялась.
— Я похожа на танкиста?
— На танкистку.
— Их не бывает.
— Будут, — сказал Колька.
Она посмотрела на него сбоку. Он смотрел на дорогу.
— Вы так уверенно говорите.
— Уверенно.
— Николай, — сказала Нина, — а вам сколько лет?
— Двадцать один.
— Врёте.
Колька посмотрел на неё. Потом снова на дорогу.
— Почему вру?
— Не знаю. — Нина тоже смотрела на дорогу. На жёлтые берёзы, на паутину, на синее небо над лесом. Шлем майора сидел на ней криво. — У вас лицо на двадцать один. А глаза нет. Глаза как у моего отца. Он дирижёр был. Старый. Сорок лет за пультом. Он так же смотрел, когда оркестр играл. Будто слушает не музыку, а что-то внутри. Будто всё уже знает, как будет дальше.
Колька не ответил.
— Извините, — сказала Нина. — Это я так. Я болтушка. Вы не обращайте внимания.
— Ничего.
— Скажите, — сказала она, — а правда, что у вас пулемёт утопленный?
Колька посмотрел на неё с изумлением.
— Кто сказал?
— Ваш этот. Толстый. Старшина. Он Аполлинарию вчера рассказывал. Под большим секретом. Там полроты стояло, слушало. — Нина улыбнулась. — Аполлинарий теперь вас боится. Говорит, если у шофёра пулемёт утоплен, значит, он его и утопил. А кто утопил пулемёт, тот и артиста утопит.
Колька засмеялся. Неожиданно для себя, громко. Нина посмотрела на него и засмеялась тоже.
Позади, в зеркале, ехал ЗИС Равиля. Равиль высовывался из окна и смотрел на них с выражением глубокой обиды. У него в кабине сидел Аполлинарий Зайцев, в шляпе, и держал шляпу обеими руками.
Дорога шла через Ельню. Через трубы, через пепел. Нина смотрела на них молча, сняв шлем. Колька видел, как у неё побелели пальцы на шлеме.
— Мы в Москве не знали, — сказала она потом, когда Ельня осталась позади. — Про такое. Нам говорили: взяли Ельню, первая победа. Мы радовались. А тут…
— Тут радовались тоже, — сказал Колька. — Там, на площади. Плясали. В пепле.
Нина посмотрела на него.
— Правда?
— Правда. Старухи плакали. Земляк мой плясал. Губные гармошки, два десятка, все сразу. Как коровы.
Нина помолчала. Потом снова надела шлем.
— Тогда я правильно приехала, — сказала она. — Если в пепле плясали. Тогда правильно.
За Ельней дорога пошла на запад, к речке Устром. Туда, где был передок. Лес кончился. Началось поле, открытое, жёлтое, с копнами, сложенными ещё в августе. Дорога шла по полю, как по столу. Колька знал эту дорогу. Знал, что немец видит её с высоток за речкой. Что по ней надо идти быстро и не останавливаться.
Он добавил газу. Ветер ударил в пустую раму, в лицо. Нина пригнулась за приборную доску, придерживая шлем.
Самолёт Колька увидел поздно.
Он шёл низко, из-за леса, сзади, со стороны солнца. Один. Не «мессер». Горбатый, с изломанными крыльями, с неубранными колёсами в обтекателях, как в штанах. Колька узнал его сразу. Лаптёжник. Юнкерс. Одинокий, охотник, из тех, что ходят над дорогами и бьют всё, что движется.
Две машины на пустом поле. Для него это был подарок.
— Нина, — сказал Колька. — Держитесь.
Она посмотрела на него, потом назад, в заднее окно. Увидела. Лицо у неё стало белым, но она ничего не сказала. Только вцепилась обеими руками в сиденье.
Юнкерс поднялся выше, развернулся, завис над полем. И завыл.
Колька слышал этот вой уже трижды. На переправе, на станции, теперь здесь. Он так и не привык.
Колька рванул руль вправо, с дороги, в поле, между копнами. Дуська запрыгала по стерне. Сзади Равиль, он видел в зеркало, рванул влево. Две машины разошлись в стороны, как брызги.
Юнкерс выбрал ЗИС.
Бомба упала метрах в двадцати от ЗИСа. Столб земли, соломы, дыма. ЗИС качнуло, повело, он встал. Колька видел, как из кабины вывалился Аполлинарий, в шляпе, и пополз в канаву. Как Равиль выскочил с другой стороны и полез в кузов. Как баянист, пожилой, в очках, прыгнул из кузова прямо на землю, прижимая к груди баян.
Колька остановил Дуську за копной.
— В канаву, — сказал он Нине. — Вон туда. Лечь и не вставать.
— А вы?
Колька уже лез в кузов.
Колька сдёрнул с бруса брезент. ДП встал сошками в гнездо, диск лёг на место. Колька поднялся на ящик над кабиной.
Юнкерс разворачивался над полем для второго захода. Медленно, тяжело, лениво. Он никуда не торопился. На поле были две машины и горстка людей, и он знал, что они никуда не денутся.
Колька смотрел, как он разворачивается. Как ложится на крыло. Как выходит на прямую.
Прямо на Дуську.
Он был тяжёлый, этот юнкерс. Медленный. Особенно когда выходил из пике. Особенно внизу, у самой земли, когда сбрасывал бомбу и тянул вверх. В эти несколько секунд он висел в воздухе, задрав нос, неповоротливый, как баржа. И все пулемёты мира смотрели ему в брюхо.
Кочетков это знал. Кочетков его так и сбил, у переправы.
Юнкерс завыл. Пошёл вниз, отвесно, прямо на копну, за которой стояла Дуська. Колька видел его целиком. Видел, как от брюха отделилась бомба. Тёмная, маленькая, растущая.
Колька не стрелял. Он ждал.
Бомба упала за копной, позади, в поле. Земля вздыбилась, копну разметало, Дуську качнуло на рессорах. Колька удержался за брус. Сверху посыпалась солома, земля, пыль.
Юнкерс выходил из пике. Прямо над ним. Низко, метрах в ста. Задрав нос, подставив брюхо, с неубранными колёсами в штанах.
Колька поднял ствол и дал очередь. Длинную, весь диск. Не по три, как учил Ляхов. Весь.
Он видел, как трассы вошли в брюхо юнкерса. Как юнкерс дёрнулся. Как что-то отлетело от крыла, маленькое, блестящее. Как из-под мотора потянулся дым. Сначала тонкий, серый. Потом гуще.
Юнкерс не упал. Он тянул вверх, тяжело, задыхаясь, волоча за собой дымный хвост. Перевалил через лес. И пропал.
Колька стоял на ящике, с пустым пулемётом, и смотрел туда, где он пропал.
Потом из-за леса, далеко, глухо, донёсся звук. Не взрыв. Будто что-то тяжёлое упало на землю.
Или показалось.
— Фомич, — сказал Колька вслух. — Для ровного счёта.
Все были живы.
Аполлинарий Зайцев сидел в канаве, в шляпе, и держался за сердце. Фокусник сидел рядом и держал за сердце его. Фотокорреспондент лежал на спине в стерне и перезаряжал «лейку»: он снимал весь налёт, от начала до конца, и теперь боялся, что засветил плёнку.
Равиль стоял у своего ЗИСа. ЗИС был цел, только посечён осколками по борту и с пробитым скатом. Равиль уже доставал домкрат.
А баянист сидел на земле, в стерне, и плакал.
Колька подошёл. Баянист держал на коленях баян. Чехол был разорван. Мехи баяна, красные, в складках, были пробиты осколком. Сбоку, у самой рамки, дырка с палец. Баянист нажал на клавиши, растянул мехи, и баян не заиграл, а засипел, как простуженный. Воздух шёл через дырку.
— Сорок лет, — сказал баянист. Это были первые слова, которые Колька от него слышал. — Сорок лет он у нас. Отец мой на нём играл. А я с германской при нём. В госпиталях играл. Раненым.
Колька присел рядом. Посмотрел на дырку.
— Дайте.
Баянист посмотрел на него. На его руки, чёрные от масла.
— Вы что, баянист?
— Шофёр.
— Так какого вы…
— Дайте, — сказал Колька.
Баянист отдал.
Колька осмотрел дырку. Мехи были кожаные, на картоне, проклеенные. Дырка небольшая, рваная по краям. Если заклеить изнутри, заплатой, чтобы воздух не шёл, держать будет. Баян — тот же карбюратор: воздух и клапаны. Главное, чтоб не травил.
У Кольки в кабине, в Митяевой сумке, была аптечка для камер. Резина, резиновый клей в жестянке, наждачка. Лукич выдал, когда Колька ставил скаты. Колька отрезал от старой камеры кусок, тонкий, эластичный. Зачистил край дырки наждачкой. Отвернул винты, снял с мехов правую половину, как крышку карбюратора, и промазал клеем изнутри. Прижал заплату. Подержал.
Нина стояла рядом и смотрела. Все стояли рядом и смотрели. Фотокорреспондент снимал.
— Минут десять, — сказал Колька. — Пусть схватится. Потом растягивать можно. Только сильно не рвать.
Баянист смотрел на него, как на чудо.
Через десять минут он растянул мехи. Нажал аккорд. Баян вздохнул, глубоко, полной грудью, и заиграл. Чисто, без сипения.
Баянист заиграл «Катюшу». Прямо там, в поле, у разметанной копны, у ЗИСа с пробитым скатом. Играл и плакал, и не вытирал слёз. Равиль, менявший колесо, бросил домкрат и засвистел. Аполлинарий Зайцев встал из канавы, снял шляпу и запел тенором, как когда-то в оперетте. Неожиданно хорошо запел.
Нина не пела. Она стояла и смотрела на Кольку.
— Где вы этому научились? — спросила она тихо, для него одного.
— В МТС.
— В МТС, — повторила Нина. — Баяны там чинят?
— Всё там чинят.
Нина засмеялась. Потом протянула руку и сняла у Кольки с волос соломинку.
Концерт давали вечером, в лесу, на поляне, в двух верстах от передка.
Сцену сделали из машин. Поставили Дуську и ЗИС Равиля задом друг к другу, откинули борта. Получился помост. Над помостом натянули маскировочную сеть, чтобы сверху не видно. На сеть бойцы навтыкали берёзовых веток, жёлтых, осенних. Получилось красиво. Как в театре.
Народу пришло человек триста. Гвардейцы. Колька видел их лица: худые, чёрные от солнца, от пороха, небритые. Они сидели на траве, на земле, на пнях, на ящиках, стояли вокруг поляны между деревьями. Молчали. Ждали.
Первым вышел Аполлинарий Зайцев. В костюме, в шляпе. Поклонился. И заговорил. Оказалось, умеет. Толстый, трусливый человек, который утром держался за сердце в канаве, на сцене стал другим. Он шутил. Про немцев, про Гитлера, про тыловых интендантов и про артиста, который утром попал под бомбёжку и сидел в канаве в шляпе, потому что шляпа казённая. Гвардейцы хохотали. Он рассказал, как их везли, про шофёра без лобового стекла, который сбил юнкерса из утопленного пулемёта. Гвардейцы оборачивались и искали глазами шофёра. Колька стоял у задних рядов, у сосны, и делал вид, что его тут нет.
Потом выступал фокусник. Доставал из пилоток куриные яйца, из воздуха махорку, из кармана у полкового комиссара немецкую губную гармошку. Комиссар, судя по его лицу, о гармошке не знал.
Потом баянист играл. Один. Без слов. Что-то старое, медленное, вальс. Играл на заклеенном баяне, и никто не слышал заплаты.
Потом вышла Нина.
Она вышла в том же дорожном платье, только косынку сняла. Светлые волосы в свете заходящего солнца, сквозь маскировочную сеть с жёлтыми ветками, казались золотыми. Она подошла к краю помоста. Постояла. Посмотрела на триста лиц.
И запела.
Она пела то, что пела вся страна. «Катюшу». «Синий платочек». Гвардейцы подпевали, сначала тихо, потом громче, потом вся поляна. Колька стоял у сосны и смотрел.
А потом Нина кивнула баянисту. Баянист заиграл другое. Медленное, протяжное, старое. И Нина запела без улыбки, тихо, почти вполголоса. И поляна замолчала.
Степь да степь кругом, Путь далёк лежит. В той степи глухой Замерзал ямщик.
Колька знал эту песню. Все её знали. Он знал её с детства, от бабки, в деревне. Знал, про что она.
Про ямщика, который умирает в степи и просит товарища.
Ты, товарищ мой, Не попомни зла, Здесь, в степи глухой, Схорони меня.
Колька стоял у сосны. Он слушал, как ямщик просит отвезти коней к отцу. Передать поклон матери. Сказать жене, чтобы не ждала. Что он с собой унёс её любовь.
«Заедь к моим, — сказал ему Митяй тогда, у колеса Дуськи. — Паше скажи. Не мучился. Сразу».
Колька отвернулся и ушёл за сосны. К машинам.
Нина нашла его потом, когда концерт кончился и гвардейцы ещё долго, долго хлопали, и кричали, и не хотели её отпускать, и она пела ещё и ещё. Когда стемнело. Колька сидел на подножке Дуськи, у откинутого борта-сцены, и крутил самокрутку.
Нина села рядом. Прямо в своём платье, на подножку, на пыль.
Посидела.
— Я видела, как вы ушли, — сказала она. — На «Степи».
Колька молчал.
— Кто? — спросила Нина.
Колька долго крутил самокрутку. Потом сказал:
— Друг. Шофёр. Сорок шесть лет. Под Семлёвом.
— Он просил…
— Просил. Жене сказать.
Нина кивнула. Больше ничего не спросила. Посидела рядом, плечом к плечу. От неё пахло пылью, одеколоном и немножко бензином, от Дуськиной кабины.
— Николай, — сказала она наконец. — Можно я вам кое-что скажу? Как болтушка. Вы потом забудете.
— Скажите.
— Вы очень хороший человек. Я таких мало видела. Даже в Москве. Особенно в Москве. — Она помолчала. — Вы только берегите себя. Такие, как вы, почему-то всегда первыми…
Она не договорила. Колька посмотрел на неё.
— Не первыми, — сказал он. — Я знаю.
— Опять знаете?
— Опять.
Нина улыбнулась в темноте. Потом наклонилась и быстро поцеловала его в щёку. Легко, как птица клюнула.
— Это за баян, — сказала она. — Фёдор Кузьмич попросил передать. Сам стесняется.
И встала, и ушла к «эмке», которая пришла за бригадой, не оглядываясь, в своих больших сапогах.
У «эмки» она остановилась, обернулась и крикнула в темноту:
— А шлем я вам не отдам! Буду в нём в Москве выступать! Скажу, подарок танкиста!
— Шофёра! — крикнул Колька.
— Шофёра! — согласилась Нина. И уехала.
Колька сидел на подножке и смотрел, как тает в темноте звук «эмки». Трогал щёку. Потом спохватился и перестал.
Шлем майора Рудакова Нина увезла. Колька вспомнил про это утром, когда сел за руль и по привычке пошарил за спинкой сиденья. Он посидел. Подумал про майора. Майор бы, наверное, одобрил. Майор был не дурак.
Через четыре дня в роту пришла армейская газета.
Лукич принёс её сам, развернул прямо у Дуськи и молча показал Кольке. На второй странице была фотография. Нина Ланская в танкошлеме, сдвинутом на затылок, сидит на подножке полуторки с пустой рамой лобового стекла и смеётся. Позади видна надпись мелом на дверце, чуть криво: «ДУСЬКА». Под фотографией подпись: «Артистка фронтовой бригады Н. Ланская и красноармеец-шофёр Н. Бирюков, отразивший огнём пулемёта налёт вражеского бомбардировщика».
Бирюкова на фотографии видно не было. Только его рука на крыле.
— Прославился, — сказал Лукич. — Руку твою теперь вся армия знает.
— Рука как рука.
— Рука как рука, — согласился Лукич. — А артистка вот на подножке твоей сидит. В шлеме. И смеётся. И подпись: Бирюков. — Лукич свернул газету. — Ох, Батя. Ох, будет тебе.
— Чего будет?
Лукич посмотрел на него с жалостью.
— Сам узнаешь, — сказал он. — Газету-то эту на каждом КПП, на каждой переправе читают. Там девки на телефонах сидят, им скучно. А тут артистка. На подножке. С Бирюковым.
Колька подумал про КПП. Про переправы. Про телефонисток, которым скучно.
Про одну из них.
— Лукич, — сказал он. — А газету эту всем раздают?
— Всем, — сказал Лукич. — Во все части. Во все комендатуры. Тираж.
Равиль, стоявший рядом и читавший газету через плечо Лукича, сочувственно похлопал Кольку по спине.
— Ничего, Батя, — сказал он. — Я знаю, как это бывает. У меня так с Зоей было. Из-за Фаины. Ты главное, когда встретишь, сразу не оправдывайся. Сначала пусть накричится.
— А потом?
Равиль подумал.
— А потом тоже не оправдывайся, — сказал он. — Потом всё равно не поможет.