Глава 22
Всю ночь на двадцатое Можайск горел.
Рота стояла в лесу, в семи верстах, и смотрела на зарево. Никто не спал. Сидели у костров, у машин, в полушубках, в валенках, и слушали. Там, за лесом, били пушки. Наши, это слышно было по звуку, тяжело, с оттяжкой. Потом немецкие, суше, чаще. Потом снова наши. Потом пулемёты, много, как дождь по жести. Под утро всё стихло.
Колька сидел на подножке Фрица третьего, у Васьки. Своей подножки у него теперь не было.
Он сидел и держал в руках заводную ручку. Не нарочно. Руки сами её нашли, в кармане шинели, куда она не влезала и торчала наружу, как рукоять. Колька вертел её, гладкий конец, чёрный конец, и смотрел на зарево.
Васька сидел рядом.
— Колька, — сказал он. — Ты б её убрал. А то как этот. С кочергой.
— С какой кочергой?
— Ну, дед Анисим. У нас, на мельничном конце. Он с кочергой по деревне ходил. Всю жизнь. Говорили, с германской у него так. Руки чтоб заняты.
Колька посмотрел на ручку. Сунул обратно в карман. Она опять торчала.
— Сам ты с кочергой, — сказал он.
Васька гоготнул. Помолчал. Потом сказал, глядя на зарево:
— Я, Коль, знаешь чего? Я когда ты в поле пошёл, думал: ну всё. Приедет Колька, а мне мамке его писать. А я не умею. Как такое писать. — Он потёр нос. — А ты вернулся. А Дуська нет. Ну и ладно. Дуську мамке писать не надо.
Колька повернулся к нему. Васька смотрел на зарево и шмыгал носом, конопатый, без переднего зуба, огромный, и Колька вдруг подумал, что вот этот, здоровый, сопящий, пахнущий земляничным мылом, ближе всех на свете к тому мальчишке, в чьём теле он сидит. Ближе матери. Мать того Кольку растила. А Васька с ним дрался, и воровал яблоки, и получил за него в зубы.
— Вась, — сказал Колька. — Я тебе зуб должен.
— Чего?
— Зуб. По гроб жизни.
Васька вытаращился на него. Потом захохотал так, что с ели упал снег.
— Вспомнил! — ревел он. — Вспомнил, контуженный! Полгода не помнил, а тут вспомнил! Ну, Колька!
Колька не вспомнил. Колька знал со слов Васьки, с августа. Но спорить не стал.
Приказ пришёл в десять утра. Можайск взят. Роте войти в город, встать в районе станции, ждать указаний.
Колька ехал в кабине Фрица третьего. Васька вёл. Вёл хорошо, лучше Петьки, но Колька всё равно сидел с руками на коленях, чтобы не тянулись к рычагу.
Дорога шла по полю, мимо того места, где в октябре горел Можайск в первый раз, мимо того леса, куда рота тогда уходила. Колька узнавал всё. Поворот. Мостик через ручей. Разбитую будку у переезда. Только теперь по обочинам стояло не наше. Немецкое. Пушки, брошенные на позициях, с задранными стволами. Машины. Сани. Много саней, крестьянских, с немецкими ящиками. Трупы в снегу, серые, скрюченные. Колька смотрел и не отворачивался.
Перед въездом в город была пробка. Не такая, как в октябре. Та пробка была на восток. Эта на запад.
И был регулировщик. Маленький, в полушубке не по росту, в валенках. С флажками.
Колька увидел флажок раньше, чем человека. Жёлтый. Высоко, выше, чем положено.
— Вась, — сказал он. — Стой.
— Чего? Там же очередь.
— Стой, говорю.
Колька вылез из кабины и пошёл вдоль колонны. Мимо машин, мимо саней, мимо пушек на передках. Она стояла на перекрёстке, спиной к нему, и разводила колонну. Левой рукой, правой, красный, жёлтый, резко, зло. Рядом, у костра, приплясывала Клава, огромная, с косой из-под ушанки, и кричала на кого-то в тягаче.
Клава увидела его первой.
— Ух, — сказала она. И громко: — Валька!
Валя обернулась с поднятым флажком. Увидела. Флажок остался наверху.
— Ты откуда, Бирюков? — сказала она. — Ты чего пешком?
— С той машины.
Валя посмотрела ему за спину. На Фрица третьего. На Ваську в кабине, который махал ей рукой в варежке и улыбался во всю беззубую ширину.
— Это же немецкая, — сказала Валя.
— Наша теперь.
— А Дуська где?
Колька стоял посреди перекрёстка. Сзади сигналили. Клава кричала что-то тягачу. Он смотрел на Валю.
— Сгорела, — сказал он. — Позавчера. Под Дятловом. Патроны батальону везли. Довезла.
Валя опустила флажок.
Постояла. Потом посмотрела на колонну, на машины, которые уже гудели на все лады, и снова подняла флажок. Жёлтый. Махнула. Колонна пошла. Потом повернулась к Кольке. Лицо у неё было злое. Колька знал теперь это её злое лицо. Так она плакала.
— Сам живой? — спросила она.
— Живой.
— Руки покажи.
Колька показал. Руки были в ожогах, свежих, в волдырях, смазанных солидолом из Митяевой сумки. Валя смотрела на них. Потом взяла его руку в свою, в варежке. Подержала. Отпустила.
— Дурак, — сказала она.
— Дурак.
— Не соглашайся.
— Хорошо.
Валя махнула флажком, и мимо них, в шаге, прошёл тягач с пушкой. Обдал дымом.
— Иди, — сказала она. — Не мешай. Вечером найду.
— Где найдёшь?
— Я тебя всегда нахожу, — сказала Валя. — По мелу на дверце. А сегодня мела нет. Всё равно найду.
Колька пошёл обратно к Фрицу. Сзади Клава сказала что-то тихое, и Валя ответила ей громко, на весь перекрёсток:
— Отстань!
Васька встретил его сияющий, высунувшись из кабины по пояс.
— Коль, — зашептал он страшным шёпотом, когда Колька полез в кабину. — Коль. Ты ей про Шурку…
— Вась.
— Молчу, — сказал Васька. — Молчу. Я ж только спросить.
Можайск был не тот.
В октябре Колька видел его горящим. Теперь видел, что осталось. Чёрные коробки домов. Трубы. Обгорелые липы по улицам. Снег, серый от пепла. На главной улице висела немецкая вывеска с орлом. Кто-то уже прострелил орлу голову.
Но собор на горе стоял. Белый, огромный, над городом. И люди были. Немного. Старики, бабы, дети. Выходили из подвалов, из погребов, стояли вдоль улиц и смотрели на машины. Никто не кричал «ура». Просто стояли. Одна бабка крестила каждую машину, одну за другой, по очереди, как баба Настя в июле, и Колька, проезжая, увидел, что она крестит и Фрица третьего. Немецкого. С белым крестом на борту, который Васька не успел закрасить.
— Бабуль! — заорал Васька в окно. — Бабуль, мы наши! Это машина немецкая! А мы наши!
Бабка перекрестила Фрица ещё раз. Отдельно. Для верности.
Роту поставили у станции. Бельский вылез из кабины головного ЗИСа, огляделся. Колька видел, как он смотрит на город. Не на улицы. Выше, на крыши, на то, что от них осталось. Будто ищет.
— Бирюков, — сказал Бельский. — Пойдёмте со мной.
— Куда?
— В аптеку.
Аптека была на площади. Колька помнил её: двухэтажный дом с каменным низом, с вывеской, с высокими окнами. Бельский тогда, в октябре, вышел оттуда в новых очках и с таким лицом, будто получил подарок от родного деда.
Второго этажа не было. Сгорел. Каменный низ стоял, чёрный от копоти, с пустыми окнами, заколоченными досками. Вывески не было.
Бельский остановился перед дверью. Постоял.
— Лукич говорил, — сказал он, не оборачиваясь. — Каждую ночь говорил, когда горело. «Это, наверное, аптека». Я знаю, он не со зла. Он так надеется. Если сказать заранее, потом не так страшно. — Бельский помолчал. — А я не могу заранее.
Он постучал в дверь.
Никто не ответил. Бельский постучал ещё. Потом толкнул дверь. Дверь открылась.
Внутри было темно и холодно. Пахло гарью и чем-то аптечным, резким, спиртом, камфарой. Полки вдоль стен, пустые, кроме нижних. Прилавок. На прилавке весы, маленькие, аптечные, с гирьками. Из-под прилавка, из подпола, шёл свет. Тусклый. Коптилка.
— Есть кто? — спросил Бельский.
Внизу что-то стукнуло. Потом заскрипели ступеньки. Из подпола, медленно, вылезла голова в шапке-пирожке. Потом плечи в пальто. Потом рука с коптилкой.
Старичок. Тот самый. В пенсне. Только худой. Очень худой. Пальто висело на нём, как на вешалке.
Он поднял коптилку и посмотрел на Бельского. Долго. Сквозь пенсне.
— А, — сказал он. — Очки.
Бельский стоял посреди аптеки, длинный, в шинели, в белых валенках с красными цветочками, и молчал. Колька видел его спину. Видел, как у него дёргается плечо.
— Круглые, минус три с половиной, оправа тонкая, — сказал аптекарь. — Я помню. Я всё помню. Я, знаете, выписывал рецепты сорок лет. — Он вылез из подпола целиком, поставил коптилку на прилавок. — Ну что ж. Садитесь. Только сесть не на что. Табуретки сожгли. Немцы. Холодно им было.
— Вы живы, — сказал Бельский.
— Как видите. — Аптекарь снял пенсне, подышал на него, протёр о рукав. — Я, знаете, не герой. Я сидел в подвале. Иногда выходил. У меня тут на всю улицу один бинт был. Один. И йод. Немцы тоже приходили. Болеют. Я вам говорил. Кашляли. Я и им давал. Одному ногу перевязал. Отморозил. Молоденький, рыжий. Плакал. — Он надел пенсне. — Вы меня осуждаете?
— Нет, — сказал Бельский.
— И правильно. Я ещё не решил, осуждаю ли себя. — Аптекарь посмотрел на Кольку. — А это кто? Шофёр? Помню. Вы тогда в дверях стояли. Руки в мазуте. Молодой. А глаза старые.
Колька промолчал.
Бельский полез в нагрудный карман. Достал футляр. Потом медленно снял очки с носа. Сложил. Положил в футляр. И протянул аптекарю.
Без очков лицо у Бельского стало беспомощное. Как у ребёнка, у которого отняли что-то. Он щурился, смотрел на аптекаря, и Колька знал, что видит он сейчас пятно в пальто, не больше.
— Вот, — сказал Бельский. — Вы сказали: вернёте, когда придёте. Я пришёл.
Аптекарь посмотрел на футляр. Не взял.
— Молодой человек, — сказал он. — Вы инженер?
— Инженер.
— Тогда вы должны понимать точные формулировки. Я сказал: вернёте, когда придёте. — Он подумал. — Вы пришли. Значит, вернули. Всё. Расчёт окончен. Наденьте, пожалуйста. Вы мне так всю аптеку разобьёте. Тут и без вас мало что осталось.
Бельский стоял с футляром в протянутой руке.
Потом надел очки. Руки у него были неловкие. Дужка не сразу нашла ухо.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что. — Аптекарь взял коптилку. — А теперь, если у вас есть в машине бинты, йод, что угодно, хоть марганцовка, то вот за это спасибо скажу я. Тут на улице полсотни человек. И все кашляют.
Бельский повернулся к Кольке.
— Бирюков. Лукича сюда. Со всем, что у него есть.
— Со всем? — переспросил Колька.
— Со всем, — сказал Бельский твёрдо. — И с тем, что не на учёте. Особенно с тем.
Лукича Колька нашёл у станции. Тот стоял посреди путей и смотрел под ноги.
— Лукич. Бельский зовёт. В аптеку. С бинтами. Со всем.
— Живой? — спросил Лукич, не поднимая головы.
— Живой.
Лукич поднял голову. Лицо у него было такое, будто он только что выиграл в жребий сам у себя.
— Живой, — повторил он. — Ну вот. Я ж говорил.
— Ты говорил: аптека горит.
— Мало ли что я говорил. — Лукич нагнулся и поднял что-то со снега между шпал. Показал Кольке на ладони.
Пуговица. Наша. Со звездой. Оторванная с мясом, с ниткой, медная, потемневшая.
— С октября лежит, — сказал Лукич. — Кто-то из наших обронил. Когда уходили. — Он подержал её на ладони. — Я тогда что говорил? Кутузов отдавал, потом забрал. До последней пуговицы.
Он сунул пуговицу за пазуху, к письму из Сухарева.
— Эту заберём, — сказал он. — Остальные дальше лежат. До Смоленска. Там тоже подберём.
И пошёл к машинам, быстро, загребая правым валенком. Бинты у него, конечно, были. И йод. И марганцовка. И ещё полмешка того, про что никто, кроме него, не знал.
ЗИС нашёл Равиль.
Немцы держали в Можайске автопарк. За станцией, в бывших мастерских, где до войны, наверное, чинили колхозные трактора. Уходя, парк подожгли. Но в спешке, по-немецки аккуратно и по-немецки не до конца. Половина машин сгорела. Половина стояла, закопчённая, с выбитыми стёклами.
Равиль пролетел по мастерским на мотоцикле, как по стене, заглянул во все углы и вернулся к роте с таким лицом, что Колька сразу понял: что-то нашёл.
— Батя, — сказал он. — Иди. Там твоё.
— Что моё?
— Иди, говорю.
В дальнем углу мастерских, у стены, под навесом, стоял ЗИС-5.
Наш. Трёхтонка. Зелёный, как положено, только зелень эта была почти не видна: поверх неё немцы замазали всё серой краской, кое-как, кистью. На дверце кабины, там, где у наших ставили номер части, белел крест. Немецкий, прямой, с белой обводкой. Над крестом кто-то написал по-немецки мелом цифры. На заднем борту, сбоку, под серой краской, проступали наши буквы. Номер. Полустёртый.
Взятый, видно, в октябре. Под Вязьмой, под Можайском, в котле, где угодно. Три месяца немцы на нём ездили. Бросить не успели, сжечь не успели. Стоял теперь в чужой краске, с чужим крестом, в своём городе.
Колька обошёл его. Медленно. Так, как обходил «Адмирала»: глядя под машину, на снег у колёс, на ручки дверей. Растяжки не было. Потом так, как обходил когда-то в Выселках, в июле, Митяев бензовоз: глядя на машину.
Скаты целые. Рессоры целые. Кабина деревянная, как у всех ЗИСов, крепкая. Стекло выбито. Капот цел.
Колька открыл капот.
Мотор был чистый. Немцы за ним смотрели. Масло было слито: в мороз они научились. Колька потрогал проводку, свечи, карбюратор. Заглянул в радиатор. Воды нет. Тоже слили.
— Ну? — спросил Равиль из-за плеча.
— Лукича надо. Масла. Кипятку.
— Прохоровское ведро?
— Прохоровское ведро.
Грели его два часа. Всей ротой, как грели когда-то всю роту по Колькиной науке. Лукич притащил масло, согретое в котле у кухни. Васька таскал кипяток. Петька развёл костёр на листе, сбоку, правильно, и поставил рядом ведро со снегом, и никто ему уже не напоминал. Бельский стоял в стороне, в своих очках, в белых валенках, и смотрел. Молча. Колька видел, что он сейчас заговорит с машиной. Бельский заговорил.
— Ну что, — сказал он ЗИСу тихо. — Домой пришёл? Ну, пришёл. Ты не виноват. Тебя не спрашивали.
Колька вставил ручку. Не Дуськину. Свою, ЗИСовскую, её нашли в кабине, под сиденьем, немцы её не тронули. Взялся. Большой палец вдоль.
Крутанул.
ЗИС кашлянул. Раз. Схватил со второго. Загрохотал, затрясся, выбросил в мороз облако, серое, густое. Шесть цилиндров. Низко, тяжело, басом. Как Митяев ЗИС в июле, на лесной дороге, у кордона, когда Колька первый раз услышал его голос сквозь рёв мотора.
Рота стояла вокруг. Кто-то захлопал. Равиль заорал «ура», один.
Бельский подошёл к Кольке.
— Ваш, — сказал он.
— Товарищ старший лейтенант, «Блицы» же. Их шесть. Можно было…
— «Блицы» новые, — сказал Бельский. — А этот наш. Его увели, а вы вернули. Я считаю, это справедливо. — Он помолчал. — Инженерная точка зрения.
— Я его не возвращал. Его Равиль нашёл.
— Равиль нашёл, — сказал Бельский. — А заводили вы.
Колька стоял у радиатора и слушал. Шесть. Ровно. Чисто. Ни одного лишнего звука. Ни одного стука в соседней комнате.
— Как назовёшь? — спросил Равиль.
Колька подумал. Недолго.
— Захар, — сказал он.
— Почему Захар?
— Был один. Захар Иваныч. У Митяя. Такой же ЗИС. Он на нём бензин возил.
— А где он теперь? Тот?
— Не знаю, — сказал Колька. — Отдал я его. В июле. Одному сержанту.
— Ну, значит, этот, — сказал Равиль. — Этот теперь Захар.
До вечера Колька возился с Захаром.
Замазал крест. Лукич принёс банку зелёной краски, откуда, не сказал, но краска была наша, армейская, густая. Колька закрасил крест, закрасил немецкие цифры. Закрасил серое, насколько хватило банки. Захар стал пятнистый, серо-зелёный, как ельник на снегу.
Поставил стекло. Лукич принёс стекло. Откуда, тоже не сказал.
Поставил брус. Тот самый. Дуськин. С полок хлебовозки, обугленный по краю, с гнездом под сошки. Лукич снял его в овраге, обстучал, покачал головой, но в машину положил. Теперь Колька прикрутил его за кабиной Захара. Брус был короток: кабина у ЗИСа шире. Колька нарастил его доской. Доска была новая, светлая. Брус чёрный. Так и остался: половина чёрная, половина светлая.
Равиль поставил на брус ДП. Утопленный. Осмотрел, погладил.
— Опять утопленник на месте, — сказал он.
Положил в кузов трос. Митяев, чёрный, с петлёй, на которой уже не было проволоки. Положил шноркель, трубу от буржуйки. Положил винтовой домкрат, обгорелый. Митяеву сумку сунул под сиденье. Туда же гранаты. Туда же, к гранатам, в самый угол, заводную ручку от Дуськи. Она к Захару не подходила. Ни к чему не подходила.
Пусть лежит.
Потом он сел в кабину. На сиденье. Сиденье было немецкое, подложено шинелью: немцы тоже мёрзли. Взялся за руль. Руль большой, тяжёлый, чужой.
Посидел.
— Ничего, Захар, — сказал он. — Привыкнем.
Валя пришла, когда стемнело.
Колька её не видел. Он лежал под Захаром, на брезенте, подтягивал тормозную тягу, и увидел только валенки. Маленькие, серые. Лукичевы, из Сухарева. Валенки остановились у переднего колеса.
— Вылезай, Бирюков.
Колька вылез.
Она стояла в полушубке, в ушанке, в своих валенках. Без флажков. Флажков он без неё никогда не видел, и её без флажков тоже. Руки у неё были пустые, она не знала, куда их деть, и сунула в карманы.
Посмотрела на Захара. Сверху донизу. На пятнистый борт. На брус, чёрный с белым. На пулемёт.
— Это что?
— Захар.
— Какой ещё Захар?
— ЗИС-5. Немцы у нас взяли, мы у них забрали.
— Большой, — сказала Валя с неодобрением. — Дуська была маленькая.
— Дуська была маленькая.
Валя обошла Захара кругом. Как Колька обходил. Остановилась у дверцы кабины. Там, где был немецкий крест, а теперь зелёная краска, свежая, ещё липкая.
— Пустая, — сказала она. — Как его узнают? Я как его узнаю? Я Дуську по мелу узнавала. По газете, по мелу. Всегда.
Колька полез в карман галифе. Там было мыло в газете. Карандаш Мухина. Колышек. И огрызок мела, тот, которым он утром позавчера подновлял буквы на Дуське. Последний раз.
Он протянул мел Вале.
Валя посмотрела на мел. На него.
— Сам пиши.
— Ты пиши.
Она взяла мел. Постояла. Потом подошла к дверце и стала писать. Медленно, старательно, высунув кончик языка, как школьница на доске. Краска была липкая, мел шёл плохо, буквы выходили кривые, разной высоты, «Х» больше остальных, «Р» с толстой ножкой.
ЗАХАР.
Валя отошла на шаг. Посмотрела.
— Криво, — сказала она.
— Хорошо.
— Криво, говорю.
— Так и оставим.
Валя посмотрела на него. Потом на мел в своей руке. Потом сунула мел себе в карман полушубка.
— Это мне, — сказала она. — Будешь подновлять — ищи меня. Мел у меня.
— Найду.
— Найдёшь, — сказала Валя. — Я тебя всегда нахожу. Теперь ты ищи.
Она постояла ещё. Потом шагнула к нему и уткнулась лицом ему в шинель. Просто так. Молча. Колька стоял и держал её, маленькую, в полушубке, пахнущую костром и морозом, и боялся пошевелиться. Руки у него были в солидоле. Он держал её локтями.
— Нас переводят, — сказала Валя в шинель. — Приказ будет. В регулировщицы. Официально. С весны. Клава говорит, в дорожные батальоны. Куда пошлют.
— Пошлют.
— Куда?
— Куда я поеду, — сказал Колька. — Туда и пошлют.
— Знаешь, что ли?
— Знаю.
Валя подняла голову. Посмотрела на него снизу. Глаза у неё были мокрые. И злые.
— Врёшь, — сказала она.
— Вру, — согласился Колька. — Но ты всё равно найдёшь.
Валя фыркнула. Вытерла глаза варежкой. Отступила.
— Ладно, — сказала она. — Мне на пост. Ночью колонна пойдёт. Большая.
Пошла. Остановилась. Обернулась.
— Бирюков. Сухарь цел?
Колька сунул руку за пазуху. Нагрудный карман. Письмо от матери, Митяева фотография, губная гармошка в коробочке с оленем. Медаль, пристёгнутая снаружи, холодная. И сухарь. Чёрный, каменный, с обкрошенным углом.
— Цел.
— Ну и держи, — сказала Валя.
И ушла на пост.
Слух принёс Лукич.
Ночью, поздно, когда рота спала в станционном пакгаузе, на соломе, вповалку, Лукич вернулся из штаба. Колька не спал. Сидел у печки, у бочки, крутил самокрутку. Лукич сел рядом, стянул валенки, оба левых, поставил сушиться. Протянул к огню ноги в портянках.
— Писарь в штабе сказал, — начал Лукич. — Не мне. Другому писарю. А я рядом стоял.
— Ну?
— Будто бы весной, как дороги встанут, нас отсюда снимут. Не всех. Роты автомобильные. Кому машины хорошие.
— Куда снимут?
— На юг, — сказал Лукич. — Будто бы там дорог много, а машин мало. Степь. Далеко. Чуть не до моря.
Колька курил и смотрел в огонь.
На юг. Он знал про юг одно. Не дату, не операцию. Одно слово, которое там, в той жизни, знал каждый. Река. Большая. Волга. И город на ней. И что там будет тяжело. Так тяжело, как не было ещё.
Больше он не знал ничего.
— А Семлёво? — спросил он.
Лукич посмотрел на него.
— А что Семлёво?
— Семлёво на западе. А юг на юге.
Лукич долго молчал. Шевелил пальцами ног в портянках у огня.
— Батя, — сказал он наконец. — Дорога, она не прямая. Ты ж сам говоришь. Дорогу читать надо. Где поворот, где брод. Иной раз, чтобы попасть на запад, надо сначала на юг. Крюком.
— Крюк большой получится.
— А ты к девке своей двадцать вёрст крюк делал, — сказал Лукич. — И ничего. Доехал. Все доехали.
Колька затянулся. Выпустил дым в печку.
Я приеду, Митяй, подумал он. Не весной. Потом. Крюком. Через юг, через степь, через ту реку. Но приеду. И Паше скажу: не мучился. И Манечке куклу. С глазами. Ты не беспокойся. Шофёру без запаса нельзя. А у меня теперь запас. Вон он. Спит на соломе.
— Лукич, — сказал он.
— Ну?
— Ты спать иди.
— Сам иди, — сказал Лукич. Но не пошёл. Сидел, грел ноги, смотрел в огонь. Потом, не оборачиваясь, сказал: — Она тебе, Батя, хорошо написала. На дверце. Криво, но хорошо. Я видел.
— Ты всё видишь.
— Я старшина, — сказал Лукич.
Утром рота выходила на запад.
На Гжатск. Так сказали в штабе. Приказ пришёл в шесть, в темноте, и рота поднялась в темноте, и в темноте грела машины. Шесть Фрицев. Тринадцать своих. Мотовзвод Равиля. И Захар.
Колька вышел к Захару с ведром масла. Поставил ведро. Пошёл за кипятком.
Остановился.
Под передним мостом Захара, в снегу, стояли два чурбака. Берёзовые, свежие, с белой корой. Поставленные ровно, под балку, так, чтоб если домкрат поедет, машина легла на них, а не на того, кто под ней.
Колька Захара на домкрат не ставил. Вчера лежал под ним, на брезенте, но без домкрата. Сегодня тоже не собирался.
Он оглянулся.
У мотоцикла, в трёх шагах, стоял Равиль и копался в карбюраторе, с таким невинным видом, какого у Равиля не бывало никогда.
— Равиль, — сказал Колька.
— А?
— Это что?
Равиль поднял голову. Посмотрел на чурбаки. На Кольку. Улыбнулся. Во весь рот, как всегда.
— Техника безопасности, — сказал он.
Колька смотрел на чурбаки. На белую кору. На снег.
— Чего? — спросил он.
— Ничего, — сказал Равиль. И пошёл заводить мотоцикл.
Колька постоял. Потом нагнулся, взял чурбаки, оба, и положил в кузов Захара. К тросу. К шноркелю. К домкрату.
Шофёру без запаса нельзя.
Он залил масло. Залил кипяток. Сунул под картер раскалённое ведро. Поставил рядом ведро со снегом. Крутанул ручку. Большой палец вдоль.
Захар схватил с первого раза.
Рота вытягивалась на дорогу. Фрицы, ЗИСы, полуторки. Мотоциклы треском по обочине. Впереди, головной, как всегда, стоял Колька. Бельский махнул ему рукой из кабины второй машины. Лукич сидел рядом с Бельским и что-то говорил ему, загибая пальцы. Васька в Фрице третьем высунулся в окно и заорал на всю колонну:
— Батя! Давай! Не спи!
На выезде из города, на перекрёстке, у костра, стояла маленькая фигурка в полушубке. С флажками.
Колька увидел флажок издали. Жёлтый. Поднят над головой.
Выше, чем положено.
Он включил первую.
Конец первого тома.
Том 2: https://author.today/reader/664305