Глава 11. Епистолярная

Глава 11. Епистолярная

Разлюбезная моя Ефросинья Аникеевна, пишет тебе твоя внучка Зослава, об чем ты, верно, и сама ведаешь. Давненько мы уж не виделися, почитай, три седмицы, в чем ты меня попрекать изволила, дескать, совсем я тебя, старую, позабыла за своею учебой, и ежель ты помрешь ненароком, то я и не замечу. Про то, конечно, илжа, как она есть.

Замечу.

Я перо отложила и призадумалась, как дальше писать. Про то ли, что вздумайся бабке взаправду помереть, то о том мне скоренько донесут. Оно ж надобно кому-то похоронами заниматься будет. Певчих там кликать, плакальщиц… наряды шить…

Нет, не те мысли, несерьезные.

Лучше уж другое.

Хоть ты и плачешься на годы, да изволю напомнить, что в годы энти ты крепка и телом, и духом, а потому негоже тебе, Ефросинья Аникеевна, внучку свою единственную здоровьем своим совестить. Знаю я про это здоровье все. Разве что сердечко у тебя пошаливает, да кости крутит. Но той седмицей посылала я с нарочным снадобье новое, крепкое. Пользуешь ли? Аль, как все прежние, оно тебе доверия не внушило? И потому, бездоверное, отправилося в клетушку малую?

Я вздохнула. Вот уж пущай называли меня упрямою, но до бабки с ея упорством мне далече. Преисполнилася она некоей непонятной мне уверенности, что ее потравить собираются. И потому все снадобья, каковые я посылала – все ж таки годы давали о себе знать, – прятала в клети.

А мне врала, что пьеть.

Я б и не поняла, когда б сама по случайности в клеть тую носу не сунула. Ага, стоять на полочках горшочки с отварами, шклянки и коробки, зарастают плесенью белые пилюли. А бабка моя только вздыхаеть, мол, пущай я и стараюся, да все одно она лучше знает, чем свое сердце лечить.

Ух и спорили ж мы…

Ажно стены тряслися.

Да разве ж ее вразумишь?

Нет, бабку я свою люблю, да только порой от ея упорства злость берет такая… сбегла я из дому и дверьми ляснула, сказала, что раз так, то пущай сама живеть, своим умом, а я… стыдно тепериче. Да стыд – не дым, глаза не выест.

Нет, мириться пойду.

Наверное.

Я и собралася ужо, вон и гостинцев прикупила, а она мне письмо этое. И тепериче надобно ответу писать, чем я и занимаюся, а заодно уж мысли с головы лишние гоню.

Беспокойные.

Непотребные.

Но верую я, что ты, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, все ж взразумеешь, что желаю я тебе только добра.

Это она разумела.

Как разумела и я, а потому и злиться на бабку по-настоящему не выходило. До сегодняшнего письмеца.

И потому Божиней молю, брось дурить.

Бесполезная просьба, поелику дурость свою бабка не дуростью полагала, но едино заботою обо мне, неразумной. Но ныне… вновь взяла я лист, писанный не бабкой, Станькою – уж больно аккуратненькие буковки, ровнехонькие, одна к другой жмутся, цепляются хвостиками, любо-дорого глядеть. Да только от красоты этой на душе лишь горше становится.

Как ответить?

Чтоб и правда и не забидеть?

Что до прочего, в письмеце твоем писаного, моя любезная Ефросинья Аникеевна, то спешу заверить тебя, что не все то правда, об чем сороки на рынку трещат. Иного треску слухать – грех. А уж когда обвиняют человека облыжно, то и плюнуть сорокам тем в глазыньки их ясные – найпервейшее дело.

Кто ей донес?

И переврал все, перекрутил, как то водится. На меру правды десять илжи повесил, а поди разбери. Просо с овсом и то легче…

еще б когда ты сама Арея не ведала, я б поняла твое беспокойствие. А ныне только диву даюся, как и когда ты, Ефросинья Аникеевна, свою давешнюю прозорливость утратила. Веришь любому навету.

…ах, если б только наветы.

и так тебе скажу: не убийца он и не тать. И уж точно – не вор. Пишешь ты, будто бы бабы сказывали, что он половину поместья спалил, чтоб скрыть душегубство. И что мачехины жемчуга унес. И яхонты. И золота пять пудов.

Вздохнула.

Эх, Арей… тебе б к бабке самому явиться. Нехай бы глянула в глаза, нехай бы спросила прямо: а она у меня не стеснительная, спросила б как есть. А ты б ответил. Сказал всю правду. Глядишь, и поладили б.

Но подумай сама. Куда с пятью пудами бегчи? Тяжко. Незручно. А уж что пуды он эти отдал, чтоб в Акадэмию взяли, и вовсе глупство. Дар у него имеется.

Сама видала.

И совестно мне об том напоминать, однако ж мнится, что без напоминания энтого ныне вовсе не обойтися, но вспомни, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, что, когда б не Ареев огонь, не было б ни тебя, ни меня, ни Станьки. Небось, всех бы пожрала тварь подгорная.

Он же ж не побоялся из круга выйти, хотя вернуться не чаял.

А ты хулу возводишь.

Перечитала. И вздохнула. Гневно вышло, без почтительности, до коей бабка в последнее время дюже охочею стало.

Разбаловал ее Кирей.

Милость царская.

Вот и возомнила себя боярыней. И смешно, и больно, и не ведаю, как назад возвернуть свою бабку. Письмецо-то она прочтет и разгневается. Ногами топать будет, на дворню кричать, мне розгою грозится… в Барсуки ее спровадить бы. Да она про Барсуки и не вспоминает ныне. И про хозяйство наше позабыла, и про корову… Лойко вон ажно пять коров привел одна другой мордатей и круглее.

Да все не то…

Переписать?

Времени немашечки. Рассвет забрезжил, а значит, вот-вот загудит рог, призывая студиозусов к подъему. И мыться надобно.

Одеваться.

На полосу выходить.

Сыпанула я на письмецо песком, отряхнула… может, и неплохо, что злое вышло? По-доброму я ужо писала, и не единожды, но не была услышана.

Глядишь, прочтет.

Вспомнит болото. И снег. И кровь на снегу. Стрелы, что летели, но не долетали. Конников, в сугробах увязших, и тварь белую, чужою силою к жизни пробудившуюся.

Я ее частенько вижу.

Во снах.

В них я по-прежнему бессильна. Стою, держу щит. Смотрю, как догорает Арей, обнявший зверя.

И просыпаюсь с немым криком.

На глаза навернулись слезы и не сдержалися, посыпалися горохом да на подол, да на письмецо, которое рукою прикрыла. Тогда-то, взимку, мыслилось, что страшное позади. Ныне понимаю – не было еще взаправду страшного…

Живы все.

Целы.

А что кошмары, так чай надобно пить с мятою да пустырниковый настой, зело от нервических болячек полезный. Глядишь, и поможет.

Письмецо я на столе оставила.

Оделася.

И косу переплела, закрутила на голове, чтоб не мотылялася, когда бегать стану. В окно глянула, авось и расщедрится слезогон на солнышко. Но нет… хмарь стоит, рябью оконце затянуло, и на душе муторно-премуторно.

Моросило.

И стало быть, внове по грязюке хлюпать. Об том, верно, не только я подумала. Лойко, окинувши взглядом задуменным полосу, вздохнул горестно, бросил:

– А я еще на снег жаловался… верните зиму, я согласен.

Ильюшка лишь хмыкнул.

Как бы перемолвиться с ним словечком, про сестрицу спросить… не то, чтоб я Марьяне Ивановне поверила, но… неспокойно на сердце.

Поймала себя на мысли этой.

А и вправду, неспокойно.

Отсюдова и злость моя на бабкино письмецо преглупое. И волки снились. Всяк человек ведает, что ежели волк во сне привидится, то это к утрате скорой. Если, конечно, волк не белый и не хромой. А уж когда посчастливится белого хромого да косого на один глаз узреть – жди скорого наследства. Или клада. Или еще какого прибытку.

Мои волки были только косматыми.

И свербела нехорошая мыслишка…

…Кирей мерит шагами лужу. И не жалко сапог-то? Задуменный, а об чем думает… хоть ты вновь с черпаком спрашивай. С черпаком небось откровенности больше. Но стою, слушаю, как хлюпает под ногами вода, гляжу… дошел до конца лужи. Остановился. Отряхнулся весь зло так, что кобель, на которого водой ледяною плеснули. И развернулся, вновь пошел лужу давить.

Неспроста.

Царевичи наособицу держатся.

Ерема рядом с Елисеем, который ныне на умираючего не похожий вовсе. Еська с монеткою забавляется. Евстигней щепку грызет, глядит вдали. Чего видит?

Чудной он.

Все тут чудные, но он – особливо. Живописец… сказывал наш староста, что в прежние годы, еще когда сам он дитем горьким был, приключилась в Барсуках такая вот история. Был у вдовицы сын единственный, да с придурью, как думали. Ему б матери с хозяйством помогать, она-то убивается, сама и сеет, и жнет, и косит, а он только сидит да угольки перебирает. Малюет чегой-то. Нет, староста сказывал, что малевать тот парень хорошо умел. Да разве ж малеванием сытый будешь?

Как бы оно там еще сложилось, но заприметил парнишку боярынин человек.

В усадьбу взял.

Матери за него откупные дал да золотом. И выяснилось, что не просто малевальщик парень, а живописец урожденный редкого таланту. Его учить стали, опосля и вовсе за границу отправили. Там он, видать, и нахватался дури. Позабыл, что не сам над собою хозяином стоит.

Малевал…

Что он там малевал, не ведаю, но не тое, чего боярыня желала. А она норовом крута была. Раз велела пороть для взразумления, и другой, и третий… и навроде как вразумила, стал малевать, чего сказано. А после пошел и утопился.

Душа не выдержала.

Евстигнея, небось, никто править не посмеет. А все одно боязливо. Мало ли… вдруг иная придурь какая. Я ему слово не так скажу, а он и в петлю полезет.

Егор нос скребет.

Емельян мизинец в рот сунул, кожу обскубывает. Стало быть, и ему не спокойно. У меня ж на душе не кошки – рыси скребут, а отчего – понять не могу.

И кричать охота немым криком.

И плакать.

И скажи – засмеют же, дескать, самое оно бабье в характере тени своей бояться.

Архип Полуэктович появился, когда небо чуть просветлело. Он по старой привычке был бос. Штаны подвернул под самые колени, как и рукава рубашки. Лысую голову свою под парасолью спрятал. И гляделся до того довольным, что я едва вновь не расплакалася.

Да что ж это такое?

Или я вчерашнего дня взаправду потравилася?

– Чего стоим? – спросил наставник и зевнул широко, всею пастею. – Кого ждем?

– Вас, – ответил Евстигней, взгляд свой от далей отворачивая. – Куда нам без вас?

– И вправду, куда… ну, я туточки. Зослава, ты как?

Я только носом шмыгнула.

– Если дурно, оставайся…

Прежде он такого не предлагал, и согласиться бы, нечто подсказывало, что рядышком с Архипом Полуэктовичем самое мне местечко. Может, парасолью он и не поделится, но и в обиду не даст, пожелай кто…

Кто?

Не знаю.

Но на дорожку идти нельзя.

И на поле.

Возвернуться надобно. Укрыться. Переждать.

– Нет, – я головою покачала. Не хватало слабину показать перед всеми, да и то, ежель там, впереди, неладно, как оно мне чуется, то разве ж имею я право остаться?

А вдруг…

Архип Полуэктович парасолю сложил, голову задрал, лицо дождю подставляя, и сказал:

– Ну тогда вперед… и скоренько, если к завтраку успеть желаете.

Мы желали.

Мысля о завтраке, который уж точно не погодит, на мгновеньице избавила от всех страхов.

– Вот же… – Кирей тряхнул головой, и мокрая коса шлепнула по спине. – И бывает же…

А чего бывает – не досказал. Он взял в бег легко, будто только и ждал что дозволения. Лойко за ним кинулся. Этот бежал вроде бы тяжко, переваливаясь с боку на бок, плюхая по грязюке так, что брызги во все боки летели. Но сие – видимость одна.

Ловок боярский сын.

Да и сил у него, пусть и фыркает, и пыхает, будто вот-вот свалится, надолго хватит.

Ильюшка был сосредоточен, точно перед каждым шагом всерьез обдумывал, куда ногу ставить. И вновь же мнилось, что ничего и никого по сторонам не видит. Царевичи… Елисей бежал широким волчьим шагом, и Ерема от брата не отставал. А мне было дивно, как прежде не замечала я этой повадки.

– Зося, – из задумения вывел голос Архипа Полуэктовича. – Все нормально?

Я кивнула.

А то… загляделась.

Залюбовалась.

– Тогда пошла. Давай, Зося, шевели ногами…

Шевелю.

И разом успокаиваюся. Да и то верно, дорогу выбрала, назад не возвернусь. А чего бы там ни было впереди… надобно только прочих догнать, а то далеко убегли, пока я кажного выглядывала.

Бегу.

И дождь не помеха.

И дорожка сама под ноги ложится, если не лентою атласной, то холстиной, что и сподручней. Атлас – скользкий, холстина – оно верней. И слышу я землю, как про то Архип Полуэктович сказывал. Глаза закрою и все одно слышу.

Вот ямина, грязью прикрытая, глядится частью дорожки, а попадет в нее нога – и полетишь кувырком, и хорошо, если только полетишь, а не выкрутишь эту ногу злосчастную. Вот камень выперся горбиком. И корешок протянулся, норовит подножку подставить.

А я через него… и по луже, что лишь глядится глубокою, но на деле – тонка, что твое зеркло. Бегу.

Сзади пыхтит кто-то… а я уж думала, что я последняя.

Игнат?

А и не помню, откудова он взялся. Догоняет.

Хмурый.

Взъерошенный. И злой. С чего бы? С того, что последний? Так не в том задача, чтоб первым быть…

Через ручей я перескочила.

И Еську догнала, если кто и послушает, то он. Тронула за рукав и губами одними сказала:

– Неспокойно мне.

Нахмурился. Глянул вопросительно. А я что? Могла б объяснить, объяснила б, так же и сама не разумею, что не так. А оно не так… впереди ямина и мосток, через нее перекинутый, да и не мосток, деревце тоненькое, по которому пройти надобно.

– Неспокойно, – повторяю. – Будь… осторожней.

А и пущай смеются над бабьими страхами, если они пустые.

Еська кивнул и прибавил… с Евстигнеем поравнялся. Шепнул чегой-то… а тот свистнул по-птичьи… и Елисей же птицею отозвался.

Кирей споткнулся будто бы, замер, прислушиваясь.

И Лойко пыхтеть перестал, подобрался.

Ильюшка руки встряхнул, пальцы закрутил, свивая на них тонюсенькие нити силы. А если все ж таки…

– Стой, – я попробовала перехватить Игната, да руку мою оттолкнул и меня пихнул в плечо. И со злостью такой, что диву далась.

Только ходу прибавил.

Откудова силы взялись? Пролетел мимо Еськи.

И Евстигнея, который попробовал ему дорогу заступить. Через Кирееву ногу перескочил – не зря учил его Архип Полуэктович.

Я крикнуть хотела, а язык будто к горлу прилип.

Игнат же только прибавил.

В жизни так не бегал, как сегодняшним днем. Конем диким взлетел на холмик. А с него – на деревце… и сердце мое обмерло.

Оборвалось.

И вновь забилось.

Ничего. На той стороне уже Игнат обернулся и кукиш скрутил. А еще боярин, воспитанный человек… тьфу.

Елисей к ямине подобрался.

Заглянул вниз.

Ногою опробовал дерево… и отступил. На Ерему же, когда тот полюбопытствовать сунулся, рыкнул, и не по-человечьи…

– Зославушка. – Кирей стряхнул с рукава грязную пляшку. – Скажи, о радость очей моих, души отрада, что происходит?

– Не знаю, но… неспокойно.

Яма.

Обыкновенная.

Мы каждый день над нею бегаем. Сперва-то она махонькой была, чтоб, если плюхнешься – а плюхалися частенько, – не скалечилися. И что характерно, грязюка в ней завсегда до краев стояла. После яма стала глубже, ширше, а заместо грязюки на дне колья появилися.

Когда?

Я и не заметила.

Ныне ж подобралась к самому краю, вытянула шею, что гусыня. Гляжу… ровнехонькие, обтесанные, белым белы…

– Иллюзия, – сказал Ильюшка, присаживаясь у края. – Но качественная. И встроенная хлопушка. Заденешь кол, получишь ожог… несмертельно, но неприятно.

– А он выдумщик, – Кирей зашел с другой стороны.

– Ты о ком?

– О наставнике нашем. Он же полосу эту треклятую строит… значит, иллюзия. Подозреваю, что со временем и настоящие станут.

Лойко лишь плечами повел.

– Чего, так и будем стоять?

– Чужой не проходил, – бросил Елисей, присевши на корточки. Он наклонился, выгнув спину горбом, и носом в самую грязюку влез. – Архип был… от него морем несет. Вы вот…

Головою повел со стороны в сторону.

Глаза прикрыл.

– Размыло… но никого чужого не чую…

– Погоди. – Егор рукава подтянул. – Я воду… поговорю…

Он огляделся и, заприметив лужу побольше, сел в нее. Сунул растопыренные руки в грязь…

– Егорка у нас воду хорошо чует, – тихо сказал Еська. – Если кто и сумеет, то он…

Сидел Егор долгехонько. Аль мне так примерещилося? Главное, что сидел и сидел, после покачиваться стал, а как глаза открыл, то подивилась я тому, до чего синие они, яркие, что из каменьев драгоценных вырезанные.

– Не понимаю, – сказал он медленно, руки из воды доставая. А пальцы-то побелели, и ногти синими сделалися, что у покойника. – Здесь явно что-то делали, но что… вода не помнит.

– Интересненько. – Еська монетку вновь достал. Ему, видать, без монетки вовсе не думалося. – Очень интересненько…

– Малой перешел, – Емельян кивнул на ту сторону. – И ничего…

– Ничего хорошего.

Елисей все ж надавил на дерево рукой.

Выдержало.

– И что делать будем? – поинтересовался Кирей.

– Не лезть на рожон.

Я и не поняла, кто это сказал. А Еська, сунув монетку в карман, велел:

– Посторонитесь.

И без разбегу как кувыркнулся колесом, я и ойкнуть не успела, как он на дереве оказался. На руки встал. Ноги задрал. И пошел себе, скоморох несчастный.

Елисей только заурчал глухо, вздохнул Ерема.

– Мало его пороли, – добавил Евстигней, глядючи на яму задумчиво-презадумчиво.

– Если опираться на факты, – Ильюшка к самому краю приблизился, заглянул в ямину и руку сунул, помахал, – то имеем в наличии остаточные следы магии. Конечно, есть вероятность, что это наставник иллюзию подновлял, но… сомневаюсь. Тогда откуда фон? Вчера здесь было чисто, а значит, ловушку, если она есть, ставили ночью. Вопрос – на кого?

И огляделся, точно ожидая, что признается кто.

А и вправду, на кого?

– Игнат прошел, – повторил Емельян и за подбородок себя ухватил. – Еська тоже…

– Не показательно. – Илья покачал головой. – Они знают, что ваш Еська не кандидат. Стоит ли на него тратиться?

– И кого пустим? – Емельян спросил сие с усмешечкой, вот только с Ильюшкою нашим шутковать не стоило. Огляделся он и меня пальчиком поманил.

– С ума сошел? – Кирей тотчас рядом очутился и руку на плечо мое положил. – Она-то тут при чем?

– Возможно, что и ни при чем. Но именно она почуяла неладное. Я не требую, чтобы она сама подошла… дай мне свою вещь. Платок там… ленту.

Кирей вытянул ленту из косы, да так, что едва ль не с волосьями.

Мстит за вчерашнее лечение?

– И крови капля нужна будет, – извиняющимся тоном произнес Ильюшка. – Но это единственный способ проверить, на нее ли ловушка настроена.

– А если…

– Будем проверять всех.

Я руку протянула и булавку, чтоб было чем колоть. И отвернулася: вот не так больно сие, как страшно. Ойкнула тоненько, когда булавка палец пробила, и спешно в рот сунула. Может, оно воительницам и пристало раны сносить терпеливо да мужественно, но я себя воителкою не чуяла.

Да и раны – одно, а булавка – другое.

Илья ж булавку о ленту вытер.

Из ленты споро куколку скрутил – я по малолетству тож таких делала, из палочек да веревок – и куклу этую на краю ямы поставил.

Сел на землю.

Поерзал, видно, непривычно ему было в грязи рассиживаться, и руки поднял.

– А ты уверен, что получится? – тихо поинтересовался Лойко.

– Нет. Но попробовать стоит… мне интересно с иллюзиями работать.

Он руками махнул.

Пошевелил пальцами.

И, отставив мизинец, провел им черту по грязи. Рисовал Ильюшка неспешно, и никто не смел его поторапливать. Стояли. Ждали.

– Еще немного. – Он палец вытер о штаны. – Уже почти.

И ладонью над куколкой провел, зашептал чегой-то – не слышала, чего. Сперва все было как прежде, я уж и подумала, что не вышла у Ильюшки его волшба, когда куколка зашевелилась. Встала на ножки, шагнула.

Диво!

И вдруг вытянулась, разошлась в стороны.

Мамочки родные! Неужто это я? Ой, до чего хороша! Грязюкою заляпана, растрепана, расхристана. Лицо белое да красными пятнами побито, что от лихоманки. Нос распухлый, мало что не сопливый, волосья к щекам прилипли. Коса вот-вот развалится.

Страх глядеть на этакую красоту!

Меж тем куколка споро шагнула на мосточек-деревце, покачнулася, будто бы вот-вот сверзнется, но устояла. Побежала меленько, ногами перебирая… и только до середины дошла, как загудело, заворчало в ямине нечто и выплюнуло столп огненный.

Да такой, что Елисей от краю отскочил и брата уволок.

Присел. Зарычал.

От деревца пепел остался. От куколки – и того меньше.

– Надо же. – Ильюшка потер нос. – Получилось.