Глава 11
Зародилась у меня мысль, что Шамшев никого не обманывал. Что на самом деле он не пытался украсть моё изобретение.
А потому я приступил к изучению документов.
Два листа лежали передо мной рядом.
Слева протест господина Шамшева, полный, со всеми доводами. Справа моё печатное наставление, то самое, что вкладывается в каждый футляр с трубкой.
В протесте стояло. «Снаряд для выслушивания груди, приставя один конец к груди больного, другим же к уху».
В наставлении моём стояло. «Снаряд для выслушивания груди. Приставить один конец к груди больного, другим же к уху».
Слово в слово.
Дальше пошло то же самое. Где протест описывал трубку, там он описывал её моими оборотами, в моём порядке, с моими словечками. А наставление моё отдельно не продаётся, оно всегда идёт в футляре, рядом с трубкой. Стало быть, писавший держал мою трубку в руках и наставление выучил наизусть.
Вор. Так я подумал изначально. Вор, да ещё прилежный. Но всё оказалось совсем не так, как я полагал.
Мне бы на этом остановиться и лечь спать. Но у меня появилась мысль. Понимание того, что на самом деле происходит. Теперь я был уверен, что все мы ошибаемся и рискуем ввязаться в конфликт, в котором разом проиграю и я, и барон Бутурлин и все, кто был связан с моим изобретением.
Нужно убедиться. Изучить все документы подробнее, чтобы подтвердить мою догадку.
Протест был толстый, листов на шесть, и я со злости стал читать его весь, до последней страницы.
На последней странице было подшито приложение.
«Список с прошения, поданного в апреле сего года».
То самое апрельское прошение. Про которое Жадовский сказал «слуховой рожок для тугоухих», и про которое весь город, видать, говорил то же. Я стал читать его от скуки, для порядка.
И на второй строке перестал дышать.
«Снаряд трубчатый для выслушивания болезней в груди человеческой. Поставляется со вставною втулкою, ибо со втулкою внятно слышится биение сердце. А если её вынуть, то слышится дыхание».
Я перечёл. Поднёс свечу так близко, что едва не подпалил лист.
Никакого рожка там описано не было.
В апрельском прошении, чёрным по белому, была описана трубка. Не рожок для глухих, а трубка для слушания больных. Моя трубка, вся, от назначения до устройства. И даже больше, чем моя…
Потому что там стояла втулка. И это очень важная деталь.
Втулка это пробка, деревянный стерженёк в канале трубки. Вставил, и лучше слышно сердце. Вынул, и лучше слышно дыхание. В моём веке я знал, что до этой пробки додумается доктор Лаэннек, годам к двадцатым, и на ней будет стоять вся наука выслушивания. Я про втулку знал с самого начала. И нарочно молчал о ней, берёг вторым козырем, чтобы не пугать этот век двумя новинками разом. Про неё не знала ни одна живая душа. Ни в наставлении моём её нет, ни в прошении, нигде.
А в этой бумаге она была. С числом. Апрель.
В апреле я ещё не свернул свой первый бумажный лист. В апреле меня самого здесь ещё даже не было. Я попал в этот век в июле.
Я встал из-за стола. Прошёлся по комнате. Сел обратно.
Списать это было неоткуда. В апреле на всём белом свете не существовало ничего, откуда это можно списать. Выходило одно, и от этого картина моя переворачивалась вверх дном.
Он изобрёл её сам.
Своей головой, своими руками, в своей мастерской. И по бумагам, по казённым числам, он изобрёл её раньше меня.
Вот теперь я понял, в чём мы все ошибались, каждый по-своему. Жадовский со всеми его осведомителями поверил, что Шамшев изобретает рожки, хотя сам бумаги не читал, как не читал её, похоже, никто в городе.
Барон видел в Шамшеве мошенника, польстившегося на чужое. Я тоже ошибался. И видел за ним руку Красовского. Думал, что это очередной гад из той же шайки, который хочет выжить меня со свету.
А за протестом не стояло ни мошенника, ни Красовского. За ним стоял мастер, который сделал ту же вещь, что и я, и сделал первым.
И тут ко мне пришла вторая мысль, ещё похуже первой.
Я поглядел на это дело его глазами.
Живёт человек. Точит рожки, копается в своём деле четырнадцать лет. Зимой доходит до трубки, весной подаёт прошение, честь по чести. И тишина, никто не берёт, никому не надобно.
Получается, что трубку он изобрёл, но её никто не покупал!
А осенью он узнаёт, что по городу идёт нарасхват трубка лекаря Салтыкова. И вместе с ней начинают покупать его товар. А трубка та же самая. До последней мелочи. Он покупает её, кладёт рядом со своей, сравнивает, как я нынче сравнивал бумаги.
Что он должен подумать?
То же, что подумал бы я. Что кто-то ловкий срисовал оттуда его снаряд и пустил в продажу под своим именем.
Что его обокрали. И что вор это я.
Мы с этим человеком, не видав друг друга в глаза, считали один другого ворами. Оба искренне. Оба с доказательствами на руках.
Только его доказательство лежало в Департаменте с апреля. А моё ходило по городу с октября.
Была и третья мысль.
В моём веке трубку для выслушивания изобрёл француз Лаэннек, через четырнадцать лет. Это я знал твёрдо, как таблицу умножения. А про русского мастера Шамшева, который дошёл до того же в тысяча восемьсот пятом, моя память не знала ничего. Совсем ничего.
Как же так? Куда он делся из истории, человек с такой головой?
Есть у меня догадка. Но пока я не стал об этом раздумывать. Ответ для меня уже был очевиден. Но лучше всё же уточнить свои догадки…
Вместо дальнейших размышлений на эту тему, я взялся за другие.
Ежели он изобрёл сам, то зачем ему было покупать мою трубку? А затем, зачем я нынче положил рядом два листа. Сравнить. Убедиться. Так делает человек, который проверяет, обокрали его или нет.
Где он её добыл, гадать не приходилось. Все трубки на свете выходят из одних рук, из мастерской Силы Гордеича, а Сила Гордеич пишет всякий заказ в тетрадь, с именем и числом. Ежели Шамшев покупал трубку, в тетради остался след.
Завтра я эту тетрадь прочту.
Одно я знал уже нынче, и знал твёрдо. В Департаменте мне этого человека не одолеть. По казённым числам он первее меня, и всякий чиновник, который удосужится прочесть апрельское приложение, скажет то же самое. Воевать с ним бумагами значило проиграть.
Стало быть, разговаривать нам предстояло не через Департамент.
А лично.
Уснуть после такого нечего было и пытаться. Я достал чистый лист, обмакнул перо и приступил к работе. Стал делать то, что делал раньше.
История болезни, которая здесь зовётся скорбным листом.
Другими словами, я решил подвести итоги и понять, что происходит в моём окружении.
Только больной в этот скорбный лист на этот раз вписался необычный. Сверху я вывел «Салтыков Михайло Алексеев сын», подумал и приписал в графу жалоб одно слово. «Враги».
А дальше пошло по порядку, как я привык разбирать любую запущенную болезнь. Сколько очагов, где сидят и чем каждый грозит.
Нужно было всё подытожить.
Очаг первый. Хинное дело.
Некто Сычёв разливал труху по склянкам и ставил на них наше с Лемке ворованное клеймо. Жалоба подана, и дело это уголовное, про подделку и обманную торговлю. Улики собраны, лавочник повязан распиской, а сам Сычёв в бегах, и бегством своим служит мне лучше, чем служил бы показаниями. Судить его будут небыстро, канцелярия скоро работать не умеет. Зато искать его теперь станут казённые люди, а те, кто его прятал, начнут суетиться. На эту суету у меня поставлен Гришка.
Очаг второй. Гагина.
Красовский написал бумагу, что вдова слаба рассудком, а деверь её под эту бумагу требует опеки. Не над вдовой, разумеется. Над вдовьиными деньгами. Тут дело не уголовное, тут будет освидетельствование, и глядеть станут не бумаги, а живого человека. Живой человек у меня здоров, я его смотрел сам. Стало быть, воевать предстоит не за истину, а против подписи Красовского, которая покуда весит больше моей.
Очаг третий. Трубка.
Господин Шамшев объявил моё изобретение своим. И это вовсе не суд. Это спор в Департаменте, где не глядят ни людей, ни улик, а изучают слова в документах. Смотрят числа. И числа тут, как я нынче выяснил, играют против меня. Его бумага апрельская, моя октябрьская, а того, что оба мы дошли до одной вещи каждый своей головой, ни в какую графу не впишешь.
Я отложил перо и поглядел на свой лист.
Три очага, три разных присутствия, три разных языка. В одном говорят уликами, в другом живым человеком, в третьем датами. И везде мне надобно поспеть лично, потому что передоверить некому.
А потом я увидел на этом листе то, ради чего, собственно, и стоило его писать.
Первый очаг и второй это один и тот же человек. Красовский платит за труху и Красовский же подписал бумагу на Гагину. Он держит меня в клещи, с двух сторон разом, и сам нигде не стоит. Но в этом и слабость его. Два дела, сведённые вместе, покажут одну руку. Порознь каждое можно замять. Вместе они хоронят подписавшего.
А третий очаг в клещи не входил.
И вот он-то тревожил меня сильнее первых двух. С подлецом воевать просто, подлец предсказуем, он бьёт из-за угла и чужими руками. А тут стоял человек, который сделал мою вещь сам, раньше меня, и нынче искренне считает вором меня самого.
Такого из-за угла не возьмёшь. К такому придётся выходить лицом.
И потому план у меня созрел на все эти дела. План сложный и комплексный.
Но я с ним однозначно справлюсь!
Назавтра ввечеру за мной прислали карету. Её я узнал сразу, это уже происходит не в первый раз.
Раз подъехала эта карета, значит мне пора повидать Веженскую. Продолжить разбираться с её сифилисом и теперь уже малярией.
Дорогу эту я знал уже наизусть, до последнего поворота, хоть и находился в темноте, с повязкой на глазах.
Осмотр вышел короткий, и это к лучшему. Приступ отгорел накануне и прошёл по расписанию, мягче прежнего. Язвы на лице затягивались, новых не высыпало, ела больная за двоих, и одышка из её речи ушла. Тело её делало свою работу, моё дело было не мешать.
— Сколько ещё? — спросила Веженская, когда я убирал трубку.
— Два приступа. Самое большее — три. В первых числах декабря начну гасить хиной, и к Николину дню поставлю вас на ноги.
Про себя я добавил то, чего ей знать было незачем. Счёт этот был у нас с нею второй. Первый сломал её родственник Викентий своими пятью дозами хинина, влитыми разом. Убить не убил, а лихорадку придавил, и болезнь отлежалась в крови три недели, да поднялась снова. Оттого и тянулось всё дольше задуманного. Отравитель умудрился навредить мне сильнее, чем я полагал.
— К Николину дню, — повторила она, и по голосу я услышал, что она улыбается. — Запомню, доктор. За мной ведь должок, вы не забыли?
— Такое не забывается.
Внизу, на лестнице, меня дожидался Илья Богданович. Тот старший родственник вдовы, кто пытался её вылечить. И добра желал ей только он один.
С той страшной ночи, когда он послал за приставом и впервые назвал мне своё имя, деверь Веженской переменился к лекарям круто. Нынче он держал свечу сам и сам же отворил передо мною дверь в залу.
— Уделите четверть часа, Михайло Алексеевич, — попросил он.
Мы сели в холодной зале, при одной его свече.
— Викентий под стражей, — начал он без предисловий. — Дело пошло в Уголовную палату, а там оно протянется годы, вы это знаете лучше моего. Родня от него отступилась вся. Я к нему не поеду и передач слать не стану. — Он помолчал. — Вот, собственно, и все новости. А теперь возьмите.
На стол легли ассигнации. Сто рублей.
— Это сверх уговора, — сказал я.
— Это не плата, — отрезал он. — Плату вы получили. Это… — он поискал слово и не нашёл. — Возьмите, и всё тут.
Я взял. Отказом тут оскорбляют.
Да и тем более всё было по честному. Сколько я пережил с этой вдовой… Нет ничего зазорного в том, чтобы взять сверх платы. Тут особый случай.
Он посидел, глядя на свечу. И я уже понял, что четверть часа просил он не ради ассигнаций.
— Спросить хочу, — выговорил он наконец, трудно. — Я ведь подле неё всё время стоял. Каждую неделю в этом доме бывал. Гляжу, ей хуже да хуже, и всё принимал за болезнь. А вы пришли и в несколько вечеров всё сразу поняли. — Он поднял на меня глаза. — Как же так, сударь? Что ж я за слепой такой? Почему же я не понял, что её травят!
Утешать его было нечем, да он бы утешения и не принял. Такому отвечают правду.
— Вы не слепой, — сказал я. — Тут никто бы не увидел. Запомните, Илья Богданович, как оно устроено. Травит чаще всего всегда свой. Всегда тот, кому верят, кого не проверяют и на кого не думают. Чужого к питью не подпустят, чужого видно. А свой стоит у самой постели, и оттого он невидим. Не глаза ваши виноваты. Проблема в том, что вы доверяли этому человеку. А без доверия семьи не бывает. Вот и получается замкнутый круг.
Он слушал, наклонив голову, и желваки у него ходили.
— Ничего, впредь… Впредь я буду внимателен. Угляжу.
— Углядите. — Я поднялся. — Потому что теперь будете знать, куда глядеть. Питьё и еда только из кухни и только своими руками. Посуда её отдельно. И всякого, кто входит к ней в комнату, помните поимённо. Не подозревайте, просто помните. Этого довольно.
— Благодарствуйте, сударь. За неё и за науку.
Обратно я ехал в темноте и думал вовсе не о Веженских.
У меня самого теперь проблем навалом. Три очага, как я отметил сегодня утром. И со всеми тремя надо разбираться.
Науку, которую я только что преподал Илье Богдановичу, пора было применить к самому себе.
А потому я запланировал встречу с мастером.
К Силе Гордеичу я поехал в понедельник, едва отпустив приём.
Подмастерье гнул у окна заготовки, а сам хозяин, увидав меня, вытер руки о фартук и полез под прилавок за тетрадью, как только я попросил.
Тетрадь у него была в клеёнке, толстая, и вёл он её по-купечески, всякий заказ с числом.
— Опись мне надобна, Сила Гордеич. Все трубки, что ушли из твоих рук. Кому, когда и сколько.
— Дак все тут указано, батюшка. — Он послюнил палец. — Дюжина в госпиталь военный, при бумаге. Шесть по аптекам. Две частным господам лекарям, обои с записью. Одна Михал Михалычу Робеку. Одна вам. Ныне третью дюжину режу, из неё ещё ни одна не ушла.
Он водил пальцем по строкам, и я считал за ним. Всё сходилось, всё было при именах.
Кроме одной строки.
— А это что? — спросил я. — В начале октября. Одна штука.
Сила Гордеич наклонился к строке, куда я указывал, и заулыбался.
— А, этот. Занятный господин. Пришёл, как раз я первую дюжину заканчивал. Не лекарь, сразу видать, а в дереве понимает лучше иного столяра. Одну трубку купил, не торгуясь. И всё расспрашивал, из чего точу да отчего стенка такой толщины, а не иной. Нутро прутиком мерил. Через неделю ещё раз заходил, про сушку пытал. Расспрашивал, как я всё готовлю.
Я уже знал, какое имя сейчас услышу, и всё равно решил продолжить расспрос.
— Назвался этот человек? — поинтересовался я.
— А как же. Механик он, Порфирий Данилыч. Да его в слободе всякий знает, у него мастерская за Литейным, рожки слуховые точит, коим глухие пользуются. Мастер, каких мало. Мне против него в дереве делать нечего, у меня рука токарная, а у него голова.
Вот оно, подтверждение. Всё, что я вычислил ночью над двумя листами, сходилось теперь до последней мелочи. Никто ничего не крал. Человек пришёл среди бела дня, выложил деньги и купил трубку через прилавок. И мерил её прутиком, потому что покупал не для того, чтобы людей лечить.
Взял он трубку, чтобы провести сравнение со своей.
Сила Гордеич глянул мне в лицо, и улыбка его стала гаснуть.
— Батюшка… — проговорил он. — А чего это вы? Никак худое что?
— Худое, Сила Гордеич. Этот твой занятный господин подал бумагу, что трубка его, а не моя.
Про апрельское прошение я говорить не стал. Мастеру эти тонкости были ни к чему, а мне было совестно и от короткой правды. Выходило, что я жалуюсь на человека, который, может статься, жалуется на меня с куда большим правом.
Мастер осел на табурет. Лицо у него пошло пятнами.
— Дак это что ж… — Он поглядел на тетрадь. — Это выходит, я ему сам и продал? Своими руками? Батюшка, да я ж не знал, вот вам крест, я ж думал, любопытствует человек…
— Тихо. — Я положил руку ему на плечо. — Ты продал честно, через прилавок, за деньги. Вины на тебе никакой. А тетрадь твоя мне нынче службу сослужила. Я за этой строкой и ехал, и она стоит ровно там, где я ждал.
Мастер поглядел на меня как на горячечного, и объяснять я ему ничего не стал. Про июль и про свидетельство Робека я тоже смолчал. Ещё вчера эта бумага казалась мне главным оружием, а нынче ей цена небольшая.
Свидетель с бумагой у меня и вправду был. Ещё в четверг Гришка принёс ответ от Робека, короткий, в шесть строк, писанный перед самой дорогой. Что в июле сего года он держал в руках снаряд для выслушивания груди работы лекаря Салтыкова и брал его на неделю для проверки. Ниже было указано, что он сам его распространял. А дальше число и подпись. Бумага лежала у меня в шкатулке, и весила она поболе иных ассигнаций.
Адрес мастерской за Литейным я взял у Силы Гордеича и поехать туда решил чуть позже. Есть у меня ещё время.
Успею переговорить с Шамшевым лично. Для этого нужно выделить свободный день. Ведь Шамшев… Он очень умён. Я даже невольно начал задумываться, уж не попал ли кто-то из моего века в его тело.
Такое я точно не проверю и не докажу, но поговорить с ним придётся. Ведь пока что он один из самых серьёзных моих конкурентов.
Да, именно конкурентов, а не врагов.
Этот разговор точно состоится, но явно не сегодня. Слишком уж много дел. Дежурства, моя книга и много прочего.
А в воскресенье… В тот день меня ждёт особая работа.
В воскресенье на Охте меня ждали.
Ждали так, что у ворот хозяйкиного двора топталось душ двадцать, вдвое больше, чем я звал. Слух работал, тут Робек не ошибся. Только работал он пока что против меня. За неделю по слободе успели рассказать, что лекарь навёл на дворовых порчу, и лица у баб были такие, что невольно сам на кол сядешь.
Я велел выводить привитых на крыльцо, на свет, по одному.
Первый мальчонка, самый малый, шёл гордо и рукав задрал сам. На плече его сидел пузырёк, ровный, налитой, с чистым вдавленным донцем, и вокруг него розовел спокойный венчик. Я поднял его руку повыше.
— Глядите. Вот так оно и должно быть, — принялся объяснять я. — Хворь пришла в одно место, куда я её пустил, отсидела свой срок и уходит. Дитя ело, спало и бегало все восемь дней, спросите мать.
Мать закивала.
Второй, третий, четвёртый, пятый. Пять плеч, пять чистых пузырьков, один другого краше. Бабы вытягивали шеи, и напряжение в толпе стало подтаивать.
А шестого мальчонку вывели с рукой, замотанной тряпицей, и мать его глядела в землю.
Я размотал сам. Под тряпицей всё было в дёгте, кожа вокруг царапины взопрела и покраснела, и пузырёк расплылся в мокрую корку.
— Дёгтем мазала? — спросил я негромко.
— Мазала, — прошептала она. — Бабка велела. Заразу, говорит, выгнать…
Проще всего было это скрыть. Замотать обратно, отвести мальчонку в сени и показать народу пять чистых плеч из пяти. Всё-таки проще избежать такие слухи.
Но я этого делать не стал.
Ведь на лжи прививки не построишь. Какой смысл лгать? Баба мне не поверила, сама своему сыну намазала дёгтя и сбила весь расчёт. Но это я могу показать, как урок. Не стану скрывать!
— Глядите и сюда! — сказал я громко, и поднял его руку рядом с чистым плечом первого. — Вот пять плеч, которых не трогали, и все пять чисты. А вот шестое, которое мазали дёгтем поверх моей работы. Дёготь кожу разъел, оттого и мокнет. Не прививка это сделала. Дёготь сделал. Кто мне не верит, пусть спросит мальца, чешется ли у него под коркой или горит. Прививка чешется. Ожог горит.
— Горит, — с готовностью доложил малец.
По толпе прошёл смешок, и я понял, что дело сдвинулось. Смеющаяся толпа уже не толпа с кольями.
Мать я отвёл в сторону и растолковал, чем мазать и как беречь, и что мальцу её ничего не грозит, кроме лишней недели корки. А седьмая мать, та, что своего дитя на прививку так и не привела, стояла тут же, у ворот, и я нарочно прошёл мимо неё, не сказав ни слова. Неволить в этом деле нельзя. Пусть дозреет сама, тогда и её ребёнку сделаем прививку.
Дальше пошла работа.
Пузырьки у первых были в самой поре, восьмой день, налитые и чистые. Я брал с них материю самым тонким ланцетом и тут же прививал новых, которых нынче привели сами, троих соседских да хозяйкина племянника. Живая цепь пошла на второе звено. Никитин сидел за вынесенным на крыльцо столом и вёл реестр, старательно, с высунутым языком. Имя, лета, число, с чьего плеча взято.
Бабы обступили его и глядели на реестр с почтением, с каким глядят на церковную книгу.
К Фролу тем временем подкатывались свои просители. Он тут был человек знакомый, зубы половине слободы рвал, и всякому охота была спросить у своего, а не у барина. Фрол стоял важный, с тетрадью за пазухой, и на все вопросы отвечал одинаково.
— Чего в тетради нарисовано, то скажу. Чего не нарисовано, то не моё дело, вон барин стоит, — фыркнул он.
Лучшего сторожа при науке нельзя было и желать.
Хоть он и любил, как говорили в моём веке «накосячить», но мне всё же нравилось с ним работать.
Под конец меня изловила сама хозяйка. Мигрени её были при ней, и по уговору я обязан был ими заняться. Всё-таки именно она нам выдала корову, а потому лечить её теперь я вынужден бесплатно.
Капель она ждала. Чудесных, заморских, а получила от меня тетрадку в четверть листа и наказ.
— Всякий приступ записывайте, — велел я. — День, час, что ели с утра, спали ли ночь и было ли вино накануне.
— Это как же… — Хозяйка поглядела на тетрадку. — Я, сударь, чай не приказный, чтобы записи вести!
— А я не ворожея, чтобы лечить наугад, — отрезал я. — У всякой мигрени своя повадка. Одна от бессонной ночи ходит, другая от вина, третья от голодного утра. Повадку вашу мне выдадут только записи. Месяц записей, сударыня, и я скажу, откуда ваша боль приходит и как ей дорогу перекрыть. А капли без этого знания это пустая трата денег.
С мигренью в этом веке сложно. Тут любую головную боль мигренью обзывают. На деле же мигрень — серьёзное неврологическое заболевание. И путать её с болью от напряжения, давления и от перепоя не стоит.
Потому пусть и ведёт записи.
Она ворчала, но тетрадку взяла. Куда денется! Корова её теперь состояла при науке, а с наукой не спорят.
Обратно ехали в сумерках, и Никитин прижимал реестр к груди.
А я глядел на белые крыши и считал числа. Выходило, что нынче девятнадцатое ноября.
Стало быть, завтра двадцатое.
Вот и пришёл уже почти тот день. Аустерлиц.
Остаётся только надеяться, что Сергею Бутурлину помогут мои наставления. То, что наши войска потерпят там поражение, бесспорно. Это уже никак не исправить. Вот если бы я оказался в теле Александра Первого или же в самом Кутузове… Что ж, может быть, и вышло бы изменить историю столь глобально.
Но тут я мог лишь изменить судьбу одного человека.
Кроме знаменитого побоища, завтрашний день обещал и другое. Откроется мастеркая на Литейной, и там я смогу переговорить с создателем трубок. С тем, кто создал инструмент быстрее меня.
Вот только мысли эти в моей голове крутились зря. Не время для них.
Ведь у бутурлинских ворот метался огонь.
Фонарь ходил вверх и вниз, как ходит он только в дурной вести, и держал его незнакомый мужик в рваном полушубке, а рядом приплясывал от холода и страха Гришка.
— Барин! — Он кинулся к возку прежде, чем мы стали. — Барин, скорее! С Сенной прибегли, от артельных!
Мужик стащил шапку. Лицо у него было серое.
— Ваше благородие… Карпа Силыча скрутило. Грыжа его… Кила, стало быть… — Он мял шапку и не находил слов. — С обеда вправить силится, не идёт. Уж и лёжа пробовал, и в бане грели. Живот как доска сделался, и рвёт его. Мужики говорят, помирает.
С обеда. Сейчас девятый час вечера.
Я уже не слушал. Я считал часы.
— Тяжести таскал? — спросил я, хотя ответ знал заранее.
— Дак обозы же пришли, барин, — прошептал мужик. — Перед праздником всякая рука в цене. Он бандаж-то снял, чтоб не тёрло под кладью…
Снял бандаж. Взялся за кладь. Всё, что я запретил ему ещё на крыльце, перечислив по пальцам, он проделал наоборот, по пунктам, как по наставлению.
Самый мой забавный и смешной пациент, кажется, уже подбирается к могиле.
— Гришка, саквояж! Никитин, вы со мной! — крикнул я.
Повезло, что Никитин ещё не высадился. Вместе будет проще.
Возок развернулся, и мы понеслись к Сенной, а я глядел в темноту и делал то, чего не люблю делать больше всего на свете.
Готовился резать живого человека при свечах.