Второй шанс для Лекаря. Том 3 · Глава 18

Глава 18

Идея, которую я давно вынашивал… Базис для создания большего производства. Теперь это мне доступно.

А потом не нужно хранить эти деньги без толку.

Пора их вкладывать в то, о чём я давно мечтал.

К Лемке я явился наутро, до открытия, и шкатулку поставил прямо на прилавок, между весами и ступкой.

— Доброго утра, Адам Васильевич. Я к вам с деньгами и с делом. Начну с дела, а деньги пусть полежат.

Лемке поглядел на шкатулку, на меня, снял очки и протёр их фартуком. Он знал меня достаточно, чтобы понять, что до вечера спокойной жизни у него уже не будет.

— Говорите, господин Салтыков. Только прошу вас, не с самого страшного.

— Извольте, начну с простого. Сколько хинина мы с вами варим в неделю?

— Вы знаете сколько. Оборудование моё даёт порцию, порция идёт на дюжину склянок. Больше не выходит, даже если я ночевать при ней стану!

— Вот! Именно. А военное ведомство, ежели образцы наши придутся им по нраву, спросит с нас не дюжину склянок. Оно спросит пуды. И спросит скоро, потому что война не кончилась, а всякая армия в походе мрёт от лихорадок пуще, чем от ядер. — Я открыл шкатулку. — Здесь полторы тысячи рублей. И я предлагаю вложить их все в одно. Хватит нам, Адам Васильевич, аптечного ремесла. Пора ставить производство.

Немец аккуратно, двумя пальцами, приподнял ассигнации, поглядел под них, точно проверяя, нет ли там второго дна, и положил обратно.

— Производство… Боже мой, да о чём вы говорите? — оторопел он. — Это как же вы себе мыслите такое?

— А вот как. — Я выложил рядом со шкатулкой лист, писанный ночью. — Первое. Пристройка во дворе, та, что у вас под дровами. Перекладываем печь, ставим лёд, потому что чистая работа любит холод, вы это знаете лучше моего.

— Так… Допустим. А дальше?

— Дальше второе. Медные кубы, два, объёмом впятеро против вашей реторты, — продолжил я. — Третье. Стекло. Змеевики, холодильные трубки, посуда с притёртыми пробками. Это я закажу Акиму Фадеичу, он после моих градусников уже ничему не удивляется. Четвёртое. Два подмастерья на жалованье, толковых, я сам их погляжу. И пятое, самое вкусное.

— Куда уж вкуснее… — пробормотал Лемке.

— Кора. Я узнавал в порту. У них там лежит партия перуанской коры, которую никто не берёт. Подмокла в дороге, слежалась, духом пошла. Лекари от неё носы воротят, и правильно делают, заваривать её грех. А нам с вами всё равно, какова она с виду. Хинин из неё выходит тот же самый, чистый, я пробовал на образце, когда было свободное время. И отдадут её нам за треть цены.

Вот тут Лемке упёрся. Я знал, что упрётся, и ждал этого места.

— Нет, господин Салтыков. — Он даже ладонью по прилавку пристукнул. — Вот тут нет. Сколько лет уже моё имя стоит на чистом товаре. Прознает кто, что Лемке варит из порченого гнилья, из того, что другие выбросить в канаву уже были готовы… Нет. Тут моему имени конец. Аптекарь без имени хуже аптекаря без… без аптеки!

— Адам Васильевич. А что мы с вами продаём? — парировал я. — Кору?

— Соль хинную продаём…

— Соль. — Я выложил на прилавок нашу склянку с клеймом. — Всё верно. Мы продаём белую чистую соль. Под нашим клеймом и с нашей пробой. Покупателю нет дела, из какого мешка она вышла, — подметил я, — ему есть дело, горит ли она голубым и снимает ли жар. Проба у нас печатно объявлена, подделать её нельзя. Мы занимаемся честной химией, продаём чистый товар. А откуда он извлечён — вопрос десятый. Сами подумайте! Мельник ведь не стыдится, что зерно его в поле под дождём стояло, коли мука вышла белая!

Лемке взял склянку, повертел, поглядел на клеймо. Спор в нём ещё шёл, я видел это по бровям, но он уже был готов сдаваться

— Про мельника вы это только сейчас придумали, — проворчал он.

— Сию минуту и придумал, — сознался я. — Но разве я не прав?

— Правы. И придумали складно… — Он поставил склянку и вздохнул. — Хорошо. Но пробовать партию буду сам, всякий мешок, и что не даст чистой соли, то в печь, на моих же глазах!

Вот поэтому я и работаю с Лемке. Любой другой аптекарь за предложенную мной сумму согласился бы сделать всё, что угодно. Этот же стоял на своём.

Хоть и был порой неправ, но отстаивал своё мнение, поскольку боролся за здоровье людей и за своё доброе имя.

— Согласен с вами, Адам Васильевич. Выходит, договорились, — заключил я.

Дальше он долго молчал. Потом взял перо, подвинул счёты и принялся считать, и я его не торопил. Он считал по-немецки основательно, костяшки щёлкали в тишине пустой аптеки, и с каждым щелчком лицо его делалось всё серьёзнее.

— Вы понимаете, что вы предлагаете, господин Салтыков? — спросил он наконец, не поднимая головы. — Такого не делает никто. Ни в Петербурге, ни в Москве. Аптека варит лекарство по рецепту, на одного больного. А вы хотите варить его пудами, вперёд всякого рецепта, на больных, которых мы с вами в глаза не увидим.

— Именно так.

— Этому даже названия нет.

— Будет название. — Я усмехнулся. — Осенью, помните, мы с вами рванули с хинином. Галопом! Так вот это, Адам Васильевич, ещё не бег был. Бег начинается нынче.

Он пока не понимает ничего о фармпроизводстве. Но именно это я и хочу создать.

Да, я мог бы переехать на эти деньги от Бутурлиных, начать снимать себе жильё или приобрести что-то ещё, но…

Зачем? Лучше уж подождать. Вложиться, и тем самым изменить историю. Эта идея куда лучше, чем затея — спускать деньги на всякую ерунду.

Лемке отложил перо.

— Тогда считаем по-новому, — сказал он. — Старое дело, склянки наши, остаётся как было. Варка и аптечное имя мои, наука и проба ваши, доход пополам, тут ничего не поменялось. А завод… — он пристукнул ладонью по листу, — завод дело иное. Деньги в нём ваши, все до рубля, стало быть, и риск весь ваш. Ежели прогорим, я потеряю пристройку и покой, а вы полторы тысячи. Потому с завода вам две доли, мне одна, и не спорьте со мной, господин Салтыков, я счёт веду много лет и чужого не брал ни разу. Начну на старости так делать — Бог накажет.

— Не стану спорить. Только и вы моё условие примите. Как вложение воротится мне с прибылью, доли заводские сравняем. Дальше мы с вами опять идти будем поровну. Значит, и делить надо будет поровну.

— Немец и русский сторговались за минуту, — проворчал Лемке. — Не к добру это, примета дурная… — он рассмеялся. — Согласен! Подмастерьев глядим вместе, я в людях тоже кое-что смыслю. И искать их стану из семинаристов-недоучек либо из аптекарских сирот, кого сам знаю. Латынь при нашем деле нужна меньше, чем чистые руки и молчаливый рот. Особенно рот! То, что мы затеваем, конкуренты должны узнать как можно позже.

— Золотые слова, Адам Васильевич, — кивнул я.

Он протянул мне руку через прилавок.

— И храни нас Бог, господин Салтыков. Буду надеяться, что всё получится. Я так привык стоять за этим прилавком тихо и нигде о себе не трубить… Но так хочу иного!

— Тихо больше не будет, Адам Васильевич. Но я постараюсь, чтобы мы могли работать спокойно. Сделаю всё, что необходимо.

А про себя, уже на улице, я додумал то, чего не сказал вслух даже ему.

Завод мне нужен не ради хины. Хина проложит дорогу, накормит и оплатит стены. А в этих стенах я однажды сварю снадобья, о которых нынешний век не смеет и мечтать.

Те, что убирают боль. Те, что дают хирургу время, а больному сон, из которого просыпаются живыми. Я знал их имена, все до единого, и знал дороги к каждому.

Рано.

Всему свой срок, но у меня теперь будет место, которое даст шанс дождаться этого срока!

Рождество пришло в дом Бутурлиных таким, какого этот дом, пожалуй, не видал давно.

Барон расстарался. За столом сидели обе семьи разом, потому что Пётр Кузьмич, позвал сюда и моего брата Андрея с его семьёй. И я был только «за».

Праздник семейный, так что и отмечать нужно с родными людьми. А родные для меня теперь и Салтыковы и Бутурлины.

Правда, до чего же непривычно… Из-за смены календарей в моём веке в России Рождество праздновалось в январе. Здесь же во второй половине декабря. Но теперь деваться некуда. Буду привыкать к новым датам!

И вот все мы сели рядом. Андрей в парадном сюртуке, прямой, как всегда, Елизавета Карловна с Алёшей на коленях. И мой племянник Алёша, толстый, румяный, выправился за это время так, что от болезни и следа не осталось. Мальчишка вне хвори был полон сил, тянул со стола всё, до чего дотягивался. А если не дотягивался, дёргал мать, чтобы та ему помогла.

Дарья Гавриловна глядела на него и таяла. Настя с Митей делили его внимание, Николенька солидно показывал ему деревянную лошадку, Готье что-то втолковывал Андрею про парижский выговор.

Елизавета Карловна тем временем тихо расспрашивала Дарью Гавриловну о петербургских лекарях, и та отвечала особым образом. Будто её другие лекари не интересуют, ведь у них в доме живёт свой.

Пёс Туман ходил под столом, как рыба в пруду, собирая свою рождественскую дань. Всё, что падало на пол, оказывалось в его рационе.

Да чего уж там. Я сам делился с ним едой. Грех жадничать, уж больно хорошее животное нам досталось с той охоты!

Письмо Сергея лежало под образами, и после гуся Дарья Гавриловна велела Насте прочесть его вслух ещё раз. Настя читала, и все слушали так, точно слышали впервые, и барон время от времени довольно фыркал, а на словах про жгуты из ремней Андрей поглядел на меня долгим взглядом и ничего не сказал.

Потом Бутурлин потянулся к штофу, и я перехватил его руку на полпути.

— Пётр Кузьмич. Уговор. Забыли? — прошептал я.

Пережитая фибрилляция предсердий — опасная ситуация. Повезло, что обратился он ко мне вовремя и я смог дать ему наперстянку.

Так что теперь я следил за ним в оба глаза.

— Да что уговор! — Барон надулся, как мальчишка. — Рождество на дворе! Сын живой! Одну хотя бы!

— Одна была уже, — подметил я.

— Михайло. Побойся Бога. В такой день, — помрачнели он.

— В такой день, Пётр Кузьмич, вы мне нужны за этим столом ещё лет двадцать. — Я отставил штоф на свой край. — Извольте квасу. Он нынче тоже праздничный.

Барон обвёл глазами стол, ища сочувствия, и не нашёл. Дарья Гавриловна глядела в потолок, Настя пряталась за письмом, Андрей изучал скатерть с видом человека, который в чужие уговоры не вмешивается, но мысль своего брата одобряет.

Барон что-то буркнул, махнул рукой и налил себе квасу, ворча, что вырастил в собственном доме тирана и что Бонапарту такие лекари и не снились.

Посреди ужина барон поднялся, и стол притих. Пётр Кузьмич стоял с квасом в руке, торжественный и недовольный этим квасом одновременно, и обвёл всех взглядом.

— Скажу коротко, по-солдатски. — Он поглядел на образа, где лежало письмо. — Нынче за этим столом полагалось бы пустому прибору стоять. По всему полагалось. А прибора пустого нет, и сын мой жив, и все, кто мне дорог, сидят передо мной живые и в сборе. И я знаю, кого мне за это благодарить. Бога, — он перекрестился, — и вот этого тирана, что квасом меня поит. — Барон повернулся ко мне, и голос его сел. — За тебя, Михайло. Дай тебе Бог.

Пили кто что, а глядели все на меня, и я в кои веки не нашёлся, что сказать, и просто поклонился. Есть минуты, когда слова только портят.

А после гуся ко мне подобрался Николенька, солидный от важности вопроса.

— Михайло Алексеич. А когда Серёжа моё письмо получит, он ведь ответ напишет? Мне. Отдельный.

— Непременно отдельный. Он в письмах человек аккуратный.

— Тогда я ему ещё одно начну, — решил Николенька. — Чтоб очередь не стояла.

А я сидел, глядел на этот стол и считал свой год.

В июле я очнулся в чужом теле, в чужом веке, с чужими долгами и с кучей других проблем. У меня не было ничего. Ни имени, которое стоило бы носить, ни дела, ни единого человека, которому я был бы нужен живым.

Нынче за одним столом со мной сидели два дома, и оба звали меня своим. В шкатулке лежал уговор с Лемке. В Мариинской стояли мои листы и мои градусники. В венгерском госпитале, благодаря Сергею, теперь ходил по палатам человек с моей наукой в руках. И даже пёс под столом положил мне морду на колено, потому что знал.

За этот год я оперировал при лучине и на артельном столе. Качал остановившееся сердце и выиграл два присутствия. Завёл соперника, начал планирование своего собственного завода. Нажил врагов, которых боятся в этом городе люди посильнее меня, и друзей, ради которых стоило проваливаться сквозь два столетия.

Хороший год. Немыслимый, невозможный год.

Только я один за этим столом знал, что это передышка. Война не кончилась, она едва началась.

И следующие годы окажутся отнюдь не простыми и для меня и для всей Российской Империи.

К Андрею на Сергиевскую я заехал на третий день праздников, и брат встретил меня по-новому. По-домашнему, в халате, чай нам подали в кабинет.

— Есть новости по твоему аптекарю, — сказал он, когда мы остались вдвоём. — По Красовскому. Читал я нынче реестр входящих. Врачебная управа вынесла определение.

— И?

— Решение вышло комплексное. — Андрей отхлебнул и стал загибать пальцы. — Первое. Свидетельства его, оба, признаны составленными негодно. Второе. К освидетельствованиям по опекунским делам его впредь не допускать, о чём дано знать всем присутственным местам губернии. Третье. В званиях и в праве практики не ограничен, лечить людей он всё равно продолжит. — Он поднял на меня глаза. — По-твоему, мало?

— По-моему, честно. Большего мы пока что сделать не можем.

— Не можем. — Андрей усмехнулся краем рта. — Тогда ещё скажу, чтоб ты из третьих рук не узнавал. Выезд свой он продал. Пару серую, ту, что весь город знал. И с квартиры на Мойке съехал, нанял поменьше, на Казанской. Лекаря, у которого отняли опекунские бумаги и богатых вдов, кормят, выходит, скудно.

В моём двадцать первом веке это назвали бы продажей элитной машины за долги. В тысяча восемьсот пятом году остаться без собственного выезда — личной кареты и породистых лошадей — означало для известного лекаря полный социальный крах. Красовский теперь вынужден ходить к пациентам пешком или нанимать дешёвых извозчиков, а переезд с престижной Мойки на тихую Казанскую улицу лишь подтверждал, что дела у него плохи.

Я поглядел в чашку. Торжества не было. Было трезвое понимание, и я высказал его брату, потому что секретов в этих делах у меня от него больше не водилось.

— Радоваться тут нечему, Андрей. Сытый зверь лежит и переваривает. А я его сделал голодным. Красовский воюет за деньги, и деньги эти я отнимаю у него теперь всякий месяц, самим тем, что живу и практикую. Он не простит и не уймётся. Он умный, терпеливый, и следующий его ход я не угадаю, потому что готовить он его станет тщательно и долго.

— Стало быть, что?

— Стало быть, живём и работаем. — Я допил чай. — И наблюдаем. На то у меня теперь есть брат в канцелярии.

— Возмутительное злоупотребление родством, — сухо сказал Андрей, и только по глазам было видать, что это он так шутит. Вторая его улыбка на моей памяти.

Уже в дверях он придержал меня за локоть.

— Слыхал я, ты с аптекарем своим затеваешь что-то небывалое. Производство какое-то.

— Быстро у вас в канцелярии слухи ходят.

— Быстрее бумаг, на том и стоим. — Он поглядел на меня серьёзно. — Ты вот что. Как станешь подряды заключать, на медь, на стекло, на извоз, все бумаги вези мне. До подписи, а не после. В подрядных делах жулья больше, чем в карточных, а ты у нас человек доверчивый.

Я обещал. И, спускаясь по лестнице, думал о том, что этой осенью я мирился с братом. А приобрёл, выходит, ещё и поверенного.

В больнице меж праздников стояло затишье, и в это затишье, на третий день Рождества, судьба послала нам представление.

Привели пациентку две товарки, и вид у всех троих был такой, что приёмный покой начал креститься раньше, чем разобрался.

Молодая мещанка шла между подругами с разинутым ртом. Разинутым во всю ширь, как в кабинете у цирюльника, который вот-вот зуб выдернет. И закрыть рот она не могла никакими силами. По подбородку тянулась слюна, из горла шло мычание, глаза были круглые от ужаса и стыда разом.

— Зевнула, батюшка! — голосили товарки наперебой. — В церкви зевнула, прости Господи, со всей мочи, аж хрустнуло! И всё, и стоит! Бабка на паперти сказала, порча это, за то, что в храме зевала, рот ей нечистый расперло, к ворожее надо…

— К ворожее успеете, — сказал я. — Сажайте её на табурет. Фрол, полотенце чистое.

— Полотенце-то на что? — Фрол уже нёс. — Рот ей затыкать, что ли? Так не поместится, вон какой.

— Разговорчивый ты нынче. Давай сюда.

Хворь эта мне знакома.

Суставная головка челюсти при широком зевке выскакивает из своей ямки вперёд и запирается, мышцы схватывают её судорогой, и человек остаётся с разинутым ртом хоть на неделю, покуда не сыщется знающий. Я усадил бедолагу, встал перед нею и обмотал оба больших пальца полотенцем в несколько слоёв.

Я знал, что ситуация эта может быть опасна и для меня самого. Для того и полотенце. В миг, когда челюсть встаёт на место, она захлопывается, как капкан, и пальцы, забытые во рту, могут прилично пострадать.

— Слушай меня, красавица. Будет не больно, будет чудно. Сиди мягко, не помогай. Я сам всё сделаю.

Пальцы на нижние коренные, ладони обняли челюсть снаружи. Вниз и назад, с ровной силой, плавно, чувствуя, как сопротивляется свёдённая мышца.

И вот головка соскользнула через бугорок в свою ямку.

Клац.

Полотенце приняло удар, рот закрылся, и в приёмном покое стало тихо.

Мещанка сидела, осторожно трогая собственное лицо, как чужое. Подвигала челюстью. Открыла рот на палец, закрыла. И заревела в голос, от пережитого и от счастья разом.

— Закрыва-ается…

— Закрывается, — подтвердил я. — А теперь наука, тебе и вам, сороки, чтоб разнесли верно. Порчи никакой нет. Есть сустав, он у ней слабый, единожды выскочив, наловчился. Потому две недели рта широко не разевать. Зевать станешь, подпирай подбородок кулаком, вот так. Не грызть ничего крупного, яблоко резать ножом. А сведёт снова, не к ворожее, а сюда, и не через три дня, а в тот же час.

— А бабке-то что сказать? — спохватилась старшая товарка. — Она ж говорила, порча…

— Бабке скажите, что порчу снял лекарь с Литейной, полотенцем и молитвой. — Я подумал и добавил. — Про полотенце можете опустить.

Товарки закивали так, что платки съехали. Никитин, наблюдавший от дверей, уже строчил в свою тетрадь, и я знал, что к вечеру про случай будет знать вся больница, а через неделю он вправит такую челюсть сам.

Фрол разматывал полотенце и качал головой.

— Чудеса, барин. Двадцать лет при больнице, а такого не видал. Клац, и готово. Как ружьё взвёл!

— Запомни, как делается, Фрол. Пригодится. Особенно тебе.

Он же цирюльник. В каком-то смысле прародитель будущих стоматологов. Это если уж совсем грубо выражаться.

— Да куда мне. — Он аккуратно сложил полотенце. — У меня пальцы казённые, мне их жалко.

Мещанка ушла, кланяясь через каждые два шага и придерживая подбородок ладонью, товарки повели её под руки, уже гордые, точно сами всё и совершили. Я стоял посреди приёмного покоя и улыбался.

Хороший выходил день. Тихий, святочный, с чудом на табурете и со смехом в приёмном покое.

Лишь через пару часов я узнал, что это было последнее, чему я улыбался в этом году.

Мейер вошёл со двора, не сняв шинели и не обив снега с сапог. За ним такого не водилось никогда, и по одному этому было видать, что случилось нечто серьёзное.

В руке у него была бумага с печатью.

— Господа, прошу внимания. — Голос его был ровен. — Предписание от сего числа. К столице следуют обозы с ранеными и больными нижними чинами. Числом… — он заглянул в бумагу, хотя, я уверен, помнил её наизусть, — числом до нескольких сот, точнее не сказано. Больнице предписано принять сверх всякого штата. Первые сани ожидаются завтра к полудню.

Стало тихо. А потом тишина закончилась.

— Куда ж мы их? — ахнул кто-то из подлекарей. — У нас коек…

— Соломы столько нет…

— А кормить? А дрова? По смете…

Голоса налезали один на другой, и в голосах этих стояла самая обыкновенная паника, которую я слышал в прошлой жизни в приёмных отделениях перед большой бедой. Никитин побелел и глядел на меня. Фрол застыл с полотенцем в руках. Мейер складывал бумагу, и по лицу его было видать, что ответов у него не больше, чем у сметы.

А я стоял и считал.

Койки, полы, коридоры. Солому, дрова, котлы. Руки, шесть моих градусников, стопку листов. Считал и видел, что не сходится. Не сходится ничего и нигде.

Несколько сот. Завтра к полудню. И это только первые.

Нет, так не годится. Нельзя давать людям паниковать. Я смогу решить эту проблему.

— Алексей Степаныч! — позвал я Никитина. — Бери бумагу. Перечесть все койки, все лавки и все полы, где может лечь человек. Не «сколько положено», а сколько ляжет. К вечеру цифру мне.

— Слушаюсь!

— Фрол. Эконому скажи, чтоб солому считал и дрова, и пусть не стонет, а считает. Господин Мейер, дозвольте мне нынче остаться после смены, есть мысли, как принимать станем, хочу разложить на бумаге.

— Оставайтесь, — сказал Мейер. — Мысли, господин Салтыков, нынче дороже дров.

Коридор задвигался. Паника, получив дела, начала съёживаться, как ей и положено, и я уже прикидывал ночной лист, от коек до кипятка, когда…

Додумать мне не дали. Фрол дёрнул меня за рукав, и лицо у него было растерянное.

— Барин… Там это… В приёмной человек стоит. Чудной какой-то. Чего ему надобно, не понять, говорит путано. А только велел вам передать слово в слово, иначе, говорит, не уйду. Пришёл, говорит, признаться. Это он ваши письма крал.

Вот так поворот…

С одной стороны на меня катились обозы с ранеными, которых некуда было вместить. А с другой, в двадцати шагах, за дверью приёмной, стоял человек, который крал мои письма и которого я обещал Шамшеву сыскать.

Навалилось всё разом. Как всегда в этом веке. Как всегда в моей жизни.

Чувствую, последние деньки тысяча восемьсот пятого года ещё успеют меня удивить.

И я, немедля, направился решать навалившиеся беды. И пока я шёл в приёмную комнату к загадочному вору писем, беспокоил меня лишь один вопрос, который посетил меня лишь сейчас.

А кого же к нам везут? Пострадавших с Аустерлица не могли доставить так быстро. Это физически невозможно.

Тогда кто же они?