Глава 19
Письмо в моих руках было коротким, в одну страницу, и написано так, как в этом веке пишут только женщины. Более того, написано оно было в вольном формате, что меня особенно удивило.
Ни «милостивый государь», ни поклонов, ни единой обязательной завитушки. Просто и прямо, ровным незнакомым почерком.
Писавшая говорила, что знает, как я живу. Что сплю урывками, в каморке при больнице, и ем что придётся. Что первым поставил себе прививку и три дня после этого ходил с озябшим лицом, а на четвёртый повеселел. Что жалости моей она не ищет и ответа не ждёт. Ей довольно, чтобы я знал одно. Кто-то в этом городе смотрит на меня не только, как на лекаря.
Подписи не было. Даже начальной буквы не было.
Я перечёл дважды и понял, что не могу уловить, в чём тут подвох. Анонимное письмо с явным намёком. Но от кого?
Кто это? Гагина, первым делом. Флирт её у окна так и остался мне непонятен, тут же всё сходилось, и запах духов был тяжёлый и сладкий, как в её гостиной. Только Елена Кирилловна пишет по-французски и подписывается всегда, ей скрываться незачем.
Кто-то из молодых попечительниц? Чья-нибудь благодарная вдова из тех, кого я лечил зимой? Я перебирал лица и не мог остановиться ни на одном.
Про то, что кто-то в этом городе три дня подряд глядел на моё лицо и заметил, когда оно повеселело, я думать себе запретил. Об этом было слишком странно думать в третьем часу ночи, над остывшим пирогом.
Письмо я убрал в тетрадь Никитина, между листами реестра, где его никто не стал бы искать. И до утра проспал, как убитый.
А утром семнадцатого, перед выездом к брату, Никитин доложил мне то, за чем я посылал его ещё в начале недели.
А посылал я его в Воспитательный дом. Это приют для тысяч городских подкидышей и сирот, и он был далек от обычного оспенного барака, где изолировали умирающих. Но именно там держали главную оспопрививальную станцию столицы: младенцы из приюта служили живым «запасом» — от одного к другому передавали свежую лимфу, снабжая вакциной всю губернию.
— Ездил в Воспитательный дом, Михайло Алексеевич, как велено. Справлялся по казённой части. — Он развернул записку. — Своя цепь у них пресеклась ещё в январе, некого стало прививать, вот и оборвалась. Из Москвы им слали на стёклышках, под воском, дважды. Оба раза по морозу пришло мёртвое. Царапали детей, ждали пузырька, а пузырька нет.
Вот и весь ответ, и другого я не ждал.
Дело это в империи идёт пятый год под рукой самой государыни. Так что я тут ни первый, ни единственный. Беда в другом. Вакцина эта живая, её не запасёшь ни в склянке, ни в леднике, и всякий, кому она понадобилась зимой, оказывается ровно там же, где оказался я месяц назад. Перед пустым ланцетом.
Оттого и корова.
И вот что из этого выходило, если додумать до конца. Нынче, в марте, живая материя во всём Петербурге была у меня одного. У меня, у пеструхи на Охте и у двадцати девяти человек, привитых в четверг.
— Хорошо, Алексей Степанович. Запишите в реестр как справку. И вот ещё что. Всякому, кто явится за материей от казённых заведений, отпускать. Даром и без разговоров, с одной только записью, кому и когда.
— Даром? — Никитин поднял глаза.
— Даром. Цепь тем и хороша, что чем длиннее, тем крепче.
Дом брата на Сергиевской я узнал издали по чистому крыльцу. Всё у Андрея было чисто, ровно и по местам, вплоть до сугробов вдоль дорожки, которые дворник, надо думать, выравнивал лопатой под линейку.
Алексиев день. Стол я застал постный, потому что до Пасхи ещё далеко, но богатый, с грибами, с расстегаями, с рыбой трёх сортов. Гостей немного, сослуживцы брата с жёнами да Балуевы через два двора, Степан Ильич с Софьей Аркадьевной, и на сей раз, слава богу, налегке, оставив детей дома. Посреди всего этого, на руках у няньки, сидел именинник, годовалый Алёша, и глядел на мир круглыми, очень серьёзными глазами, отцовскими.
Елизавета Карловна встретила меня в дверях, сухо, точно и тепло разом, как умела только она.
— Пирог доели?
— Доел, Елизавета Карловна. Горячим, как велено.
— Врёте, но врёте учтиво. — Она отобрала у меня шапку. — Девку я привела для прививания, как вы Андрею наказали. Дуня, из наших, дворовая. Она согласна. Только скажите мне честно, это правда не страшно?
— Правда, — ответил я. — Глядите сами.
И я привил её тут же, в передней, при всех, кто вышел поглядеть. Дуня, курносая девка лет шестнадцати, зажмурилась и вытянула руку. Две насечки, материя с моей же корки, тряпица. Она открыла глаза, поглядела на плечо, поглядела на меня и сказала разочарованно:
— И всего-то, барин?
— И всего-то, — согласился я. — Через неделю пузырёк, три дня ломоты, и оспа тебе не страшна до самой старости. Елизавета Карловна, через восемь дней с её плеча привью Алёшу. Годовалую Балуева, вон, спросите у Софьи Аркадьевны, я в четверг привил, она и не пикнула.
— Пикнула, — сказала Софья Аркадьевна. — Ещё как пикнула. Но здорова, вот вам крест.
Обед прошёл шумно и легко, как проходят обеды в домах, где хозяева гостям рады. Балуев рассказывал про снег с крыши, сослуживцы брата толковали о своём, Елизавета Карловна поглядывала на дверь детской. А я сидел, ел расстегаи и думал, что три месяца назад в этом доме меня встречали через губу, а нынче я тут именинному племяннику родной дядька, и брат сидит напротив и глядит на меня просто, по-домашнему, и канцелярский прищур куда-то делся.
Он проводил гостей сам, до крыльца, каждого. А потом вернулся, притворил дверь в столовую и сел напротив меня, прямо, как сидел всегда.
— Ну, — сказал я. — Говори свою странную просьбу. Всё жду не дождусь, когда ты мне уже раскроешь свою тайну.
Андрей помолчал. Выровнял на столе солонку, ножик и хлебницу, в ряд, отцовским жестом, который я уже знал. И заговорил, глядя на солонку.
— У нас в канцелярии есть дело. Какое, не спрашивай, сказать не могу и не скажу. По делу проходит человек, которого шестой месяц не могут допросить. Всякий раз, как за ним посылают, он в постели. Немощен. Свидетельство лекаря при нём имеется, лекарь известный, подпись честная. И всё бы ничего, только дело от этого стоит, а стоять ему нельзя. — Он поднял глаза. — Я хочу, чтобы ты на него поглядел.
— Лечить?
— Нет. — Андрей качнул головой. — Лечить его есть кому. Я хочу, чтобы ты мне сказал, болен он или притворяется. Только это. Больше ничего.
Я поглядел на брата. На человека, для которого лекарь у постели подследственного есть вещь столь же дикая, как канцелярист в операционной.
— Андрей. Ты понимаешь, что ты просишь? Ты зовёшь лекаря туда, где лекарям делать нечего.
Вернее, в моём веке такое проводилось, но здесь это, своего рода, новшество.
— Понимаю. — Он усмехнулся, коротко и невесело. — Оттого и сказал, что просьба странная. Оттого и просить, кроме тебя, некого. Всякий другой лекарь напишет мне то, что уже написано. А ты… — он поискал слово, — ты глядишь иначе. Я это видел. Над Алёшей видел, над той бумагой видел. Мне надобно, чтобы кто-то поглядел иначе.
Я молчал долго. Внутри у меня в это время сходились и расходились две вещи. Одна говорила, что судебная медицина в этом веке дело неслыханное и что я лезу туда, откуда потом не выберусь. Другая говорила, что брат впервые в жизни попросил меня о помощи. Сам, своей волей, а не потому что отец велел.
— Когда? — спросил я.
— После Пасхи. Раньше не выйдет. — Он выдохнул, будто сдал экзамен. — Спасибо, Михайло.
— Не за что покуда. Погляжу, а там как выйдет.
— Как выйдет, — согласился он. И вдруг добавил, уже вставая. — Отец бы тебя не узнал. Ты всё меняешься и меняешься.
— Это хорошо или плохо?
— Не знаю, — сказал мой брат честно. — Я и сам тебя не узнаю. Но мне так больше нравится.
К Загряжским я поехал прямо от брата, и поехал намеренно.
Вечера у Семёна Андреевича давались по средам, отставной бригадир любил народ и шум, и народ у него собирался всякий, от старых полковых товарищей до молодых чиновников с жёнами.
Ренар бывал там непременно, хотя при первом посещении Загряжского, когда я был тут ещё с Бутурлиными, Ренара я не заметил.
Аграфена Тихоновна три дня назад сообщила мне о его присутствии сама, между двумя новостями про чужие свадьбы.
Зала гудела. Ренар стоял в кружке у окна и рассказывал что-то, от чего дамы ахали и махали веерами. Он увидел меня, поклонился издали, любезнейше, и продолжил. Он был предупреждён. Манжету он нынче не отвернёт, хоть режь.
Стало быть, отвернуть её должен кто-то другой.
Я не торопился. Выпил чаю, поговорил с хозяином о его коленях, послушал, как молодой чиновник читает стихи. И дождался того, что должно было случиться само, потому что об этом нынче говорил весь город.
— Господин Салтыков, а правду ли сказывают, что вы прививали себе первому? — спросила молодая дама с лорнетом. — При всех, во дворе?
— Правду, сударыня.
— И что же, остался след?
— Остался. Вот такой, с гривенник, и останется на всю жизнь. — Я показал пальцами. — По нему всякий лекарь через двадцать лет скажет, что этот человек привит, и скажет, когда.
— Как это, когда?
— А так, что рубец живёт своей жизнью, сударыня, как всё живое. — Я говорил спокойно, как объясняю сиделкам. — Молодой рубец розовый, налитой, стоит валиком над кожей. Ему год, два, три. Потом он бледнеет, оседает, и через десять лет лежит белой плоской ниткой, а через двадцать его и не найдёшь без свечи. По рубцу читают год, как по кольцам читают возраст дерева. Всякий цирюльник это знает, всякий полковой лекарь.
— Не может быть! — Дама с лорнетом обернулась. — Аграфена Тихоновна, слышите? Он говорит, по шраму можно назвать год!
— Так покажите нам на ком-нибудь, — потребовала другая. — У кого тут есть шрам?
И вот тут случилось то, ради чего я ехал.
— Да у Клавдия же Петровича! — Аграфена Тихоновна всплеснула руками с искренним восторгом человека, которому досталась лучшая новость вечера. — Он же нам показывал! Памятка от штыка, из самого Лиона! Клавдий Петрович, голубчик, ну явите же, пусть лекарь скажет год!
Кружок у окна затих. Ренар глядел на меня через залу, и улыбка на нём стояла, как приклеенная.
Отказаться он не мог. Отказ и был бы признанием, и он это понимал не хуже меня. Он помедлил ровно столько, сколько позволяло приличие, и стал отворачивать манжету, неторопливо, с той же любезностью, с какой делал это в декабре.
— Извольте, господин лекарь. Мне скрывать нечего.
Я подошёл. Взял его руку, как беру руку у больного, и повернул к свече. Зала притихла до того, что слышно было, как потрескивает воск.
— Рубец розовый, — сказал я ровно, ни к кому не обращаясь, как диктуют в реестр. — Налитой. Валиком над кожей, края мягкие, как и описывал. Такому рубцу два года, от силы три. Штык, о котором рассказывал Клавдий Петрович, был в девяносто третьем году, тринадцать лет назад. Тринадцатилетний рубец лежал бы вот здесь белой плоской ниткой. — Я провёл пальцем рядом. — Здесь её нет.
Молчание.
Я перевернул его руку ладонью вверх.
— И вот ещё, сударыни, раз уж мы читаем по коже. На среднем пальце писарская мозоль, старая, твёрдая. У ногтя чернильная тень, въевшаяся намертво, такую в неделю не наживёшь. Человек этот годами писал каждый день и помногу. — Я отпустил руку. — Это всё, что может сказать лекарь.
Больше я ничего не сказал. Ни про Лион, ни про комиссию, ни слова «лжец». Только медицину, ровным голосом, при пятнадцати свидетелях.
Остальное зала сделала сама, и сделала быстрее любого суда. Я видел, как это идёт по лицам, от лорнета к вееру, от веера к бригадиру. Аграфена Тихоновна закрыла рот, что случалось с ней нечасто. Кто-то у окна отступил от Ренара на полшага.
Ренар опустил манжету. Медленно, застегнул её. Лицо у него было спокойное. Только зрачки стали как булавочные головки, и я это увидел, потому что внимательно за ним наблюдал.
— Господин Салтыков, — проговорил он, и пришепётывание его вдруг сделалось отчётливым, — извольте выйти со мной.
Мы вышли в переднюю. Никто нас не остановил. Но все понимали, к чему идёт дело.
Он повернулся ко мне, и лицо его теперь было другим. Тем самым, которое я видел на крыльце типографии, только теперь маски на нём не осталось вовсе.
— Вы публично назвали дворянина лжецом, — сказал он тихо, по-французски. — Вы оскорбили человека, пострадавшего за короля, при дамах и при бригадире Загряжском. Этого не смывают ни извинением, ни бумагой. Вы это понимаете?
— Я назвал год рубца, сударь. Лжецом вас назвали ваши же рассказы.
— Оставьте казуистику лекарям. — Он натянул перчатку, ту самую, медленно, палец за пальцем. — Я имею честь вызвать вас. Мои люди будут у вас завтра. Оружие, место и час на ваш выбор, я в этом деле не привередлив.
Вот и всё. Вот к чему я вёл его с самого крыльца типографии, и вот куда пришёл сам.
Признаться, не планировал я такого исхода. Лишь собирался его разоблачить, но чтобы кончилось всё этим…
Внутри у меня было очень тихо. Никакого страха, ни капли, и это меня, признаться, удивило. Только холодная ясность, как перед первым разрезом, когда всё уже решено и осталось одно, сделать.
И тогда мною сказано было лишь одно:
— Я принимаю ваш вызов.