Второй шанс для Лекаря. Том 4 · Глава 6

Глава 6

Час настал. Мы с Виллие встретились.

В голове у меня сразу пронеслось всё, что я о нём знаю. Шотландец, ранее звали его Джеймсом Уайли. Сейчас это, пожалуй, самая влиятельная фигура в русской медицине.

Личный лейб-хирург императора, статский советник и инспектор медицинской части Гвардии, этот человек обладает колоссальной пробивной силой, суровым характером и безупречным авторитетом практика.

Он только что вернулся из ада Аустерлица, где оперировал под шрапнелью, и прямо сейчас вынашивал планы тотальной перестройки всей госпитальной системы империи. Если кто-то в этом Петербурге и мог оценить мои медицинские новшества вроде ртутных градусников и дезинфекции, то только этот грозный, въедливый шотландец.

Вот только для начала нужно пережить первый с ним разговор.

Виллие смерил меня взглядом от сапог до подбородка, и мне сделалось ясно, что осмотр пристройки не кончился. Теперь он читал меня.

— Яков Васильевич Виллие, — представился он. — А вы, выходит, лекарь Салтыков… Что ж, Михаил Алексеевич, слышал уже о вас. Но сейчас меня волнует другой вопрос. Почему вы приняли решение делить больных. Отдельно от раненых. Чьим предписанием?

— Моим предложением и распоряжением главного лекаря Робека. Лист с его подписью висит у двери, копия в журнале, — спокойно ответил я.

— Число?

— Подписан за два дня до Нового года. А шестого января порядок введён по всей больнице, по итогам счёта.

— Какого счёта?

Виллие начал полноценный допрос. Ничего другого от лейб-хирурга я и не ожидал. Человек, который проходит через войны и при этом лечит раненых в непосредственной близости от поля боя, не станет ни с кем нянчиться.

Разговор мне предстоит непростой. Главное — отчитываться чётко и по делу.

Что ж, а это я умею.

— Мы вели учёт обеих половин порознь, с обозного дня, — принялся объяснять я. — Через пристройку, где содержание строгое, прошло девяносто четыре души. Захворало горячкой шестеро, померло трое. Через палаты, где жили по-старому, прошло сто двадцать восемь. Захворало сорок один, померло шестнадцать.

Числа он выслушал, не переменившись в лице. Только пальцы его легли на край столика, и я отметил про себя эту руку. Пока что ещё неухоженная. Видно, что трудился и оперировал на поле боя.

Но скоро это изменится. Канцелярия сожрёт его чуть позже, когда в следующем году его назначат главным инспектором всей медицинской части армии. Тогда он, скорее всего, будет скучать по своей работе.

— Кто считал?

— Лекарь Штосс, — ответил я. — Ведомости при нём. Могу позвать.

— Позовите.

Штосс явился через две минуты, со своими тетрадями, и доклад его я слушал молча. Докладывал он так, как докладывают государю. Виллие задал ему три вопроса. Как метили больных при переводе меж половинами, кто проверял счёт и переписаны ли имена умерших. Получив три ответа, он кивнул и отпустил его движением подбородка. Вопросов к арифметике у него больше не было.

Вопросы остались ко мне.

— Отчего в пристройке мрут меньше? Причина? — коротко и чётко вопрошал он.

А вот и тот самый вопрос, на который у меня имелся полный ответ. Зато права на него не имелось. Про вошь, про заразное начало, про всё то, чему в этом веке ещё узнают нескоро.

Я поглядел ему в глаза и выбрал единственное, что мог.

— Причины я не знаю, ваше высокородие.

— И это всё, что вы можете сказать? Тогда с чего же вам вообще в голову стукнуло делить пациентов? Рассказывайте дальше, — велел он.

Так и знал, что продолжил копать.

— Причины не знаю, это правда. Но знаю условие. Где грязь, теснота и общее бельё, там горячка идёт по людям ходко. Где кипяток, бритва и раздельная посуда, там она вязнет. Отчего так устроено — наука покуда не сказала. Я готов повторить счёт в любом месте, какое укажете, и под любым надзором. Уверяю вас, результат будет точно таким же.

Он помолчал. За рогожей мерно дышал Ефим, потрескивала свеча, и я слышал собственное сердце.

— Первый честный ответ за нынешнее утро, — проговорил он наконец. — В Выборгском госпитале мне назвали причину трижды. Миазмы, дурные соки и Божье попущение. Три причины, и все готовые, бери любую. — Он поднял на меня глаза. — Только честность делу не замена. Раз цифры показывают такой результат, значит, должна быть причина. Ищите её. Вот вам моя задача.

— Ищу, ваше высокородие.

— Ищите скорее. Теперь служители. Сколько захворало из них?

Полагал, что он спросит об этом. Но пока что служители у нас проверяются постоянно. Тем более, есть разделение между блоками. Ходить им запрещено.

— Этого счёта я не вёл.

— Отчего?

— Оттого, что больных пока обнаружено не было.

— Дурно, — голос его остался ровным, и от этой ровности спине моей стало холодно. — Что-то мне подсказывает, что вы не досчитались. Лекарь при заразе мрёт первым, служитель — вторым. Кто станет ходить за больными, когда лягут ходящие? Людей, которыми работаете, считают прежде больных. С этого счёта начинается армия. И больница с него же.

Крыть было нечем. Я наклонил голову и вытащил из кармана записную книжку, при нём же, не откладывая. В этом он прав. Мы уделяем много внимания больным, но за своими работниками следим не так тщательно.

Нужно выделить на это время. Совет Виллие дал дельный, и я его себе отметил.

Он поглядел, как я пишу, и мне почудилось в его лице что-то помягче прежнего. Померещилось, надо думать.

Взгляд его ушёл к столику у изголовья. Там, при листе со столбцами, лежал мой градусник в кожаном футляре. Виллие взял его двумя пальцами, поднёс к свече, повертел.

— Шкала чья?

— Моя. Сто градусов меж тающим снегом и кипятком. Ноль на снегу, сто на кипятке. У здорового человека тридцать шесть и шесть.

— Реомюра вы, стало быть, отменили. — Он вернул футляр на столик. — Прибор, коего никто не прочтёт, кроме хозяина, есть игрушка. Дорогая игрушка при больном.

— Прибор поверяется на любой кухне. Снег и кипяток всюду одинаковы, хоть в Петербурге, хоть в Вене. А таблицу перевода в Реомюровы градусы я приложу к печатному наставлению. Его набирают на этой неделе.

— Таблицу мне обязательно пришлите, — тут же попросил он.

Хотя правильнее было бы сказать не просил, а велел. Просить Виллие не мог, он лишь указывал.

Но градусник мой он всё же, как мне показалось, оценил.

И это было всё, что он принял за целое утро.

Я глядел на него и держал в себе ещё одно знание, которому в этой пристройке было не место. Учебники моего века поминали этого человека не только при одних госпиталях. Поминали его и при некоей мартовской ночи, о которой в этом городе молчали намертво.

В марте тысяча восемьсот первого года заговорщики задушили императора Павла Первого в его собственной спальне, а молодому шотландцу Виллие выпала зловещая роль — составить фальшивый акт о смерти от «апоплексического удара» и всю ночь накладывать грим на изуродованное лицо мертвеца, скрывая следы убийства. Эта тайна намертво связала лейб-хирурга с новым царем Александром. Но здесь, в госпитальной пристройке, цена этому знанию была одна — кандалы и Сибирь.

Мысль эту я придавил. Не хватало ещё где-нибудь случайно об этом ляпнуть.

Из-за рогожи позвал Скопин. Негромко, одним словом, и по этому слову я всё понял раньше смысла.

— Уходит…

Пульс под моими пальцами шёл мелкий, путаный, с провалами. Дно решило напомнить, что оно ещё дно. Я достал склянку с камфорой, отмерил каплю в ложку с вином, поднял Ефиму голову. Считал по секундной стрелке, вслух, вполголоса, и Скопин-старший повторял за мной счёт одними губами, а свеча грела мне щёку.

Виллие стоял в двух шагах. Он не проронил ни слова, не подсказал, не спросил. Я чуял его взгляд затылком всё то время, что пульс нехотя, толчками, выбирался из ямы. На это ушло с четверть часа. Когда наполнение вернулось, я разогнулся.

Во дворе, у кареты, Виллие натянул перчатку и поглядел на меня в упор.

— Работу я видел. Работа изрядная. Доказательством она не служит. Один больной ничего не доказывает, хоть умри он, хоть встань.

— Тогда дозвольте отдать вам одну бумагу, где больных поболе, — предложил я.

Я вынес ему лист Ефима. Тот самый, писанный слабой рукой, с датами крупно. До Ковеля горячечных в обозе не было. В Ковеле подсажена этапная партия из острога, числом около тридцати. Первый горячечный объявился на третий день после Ковеля, а дальше хворь пошла по саням, гнездами, и всякое гнездо в списке видно поимённо.

Читал он долго. Дольше, чем требовала одна страница.

— Писарь Скопин, — произнёс он. — Тот, что при камфоре?

— Тот самый. Он вёл списки всю дорогу, при огарке, на коленке.

— Эти сани прислал вам я, — он сложил лист вдвое, ровно, ногтем по сгибу. — Обозы шли моим приказом. Выходит, и острожная партия села к солдатам в Ковеле моим именем. — Он убрал лист за пазуху. — Бумагу беру. По ней будет спрошено с тех, кто мешал этапы с войском. А с вас будет спрошен счёт служителей и причина. Слышите, сударь?

Он поднялся в карету, и уже оттуда, из темноты, договорил.

— Получил я письмо от одного нашего общего знакомого. От отставного майора Бессонова, — заявил он. — Скажу прямо. Помогать вам мне недосуг. На мне армия, и с каждым встречным лекарем я дел не веду. Будет что показать, пишите. Числами. Слов я за жизнь наслушался. — Дверца стукнула. — Время покажет.

Полозья заскрипели, и двор опустел. Я стоял на морозе в одном сюртуке и не чувствовал холода. Меня не похвалили, не обласкали и не взяли под крыло. Меня нагрузили работой, как нагружают своего человека.

Для первого раза этого достаточно. Я и не рассчитывал, что первый лекарь Российской империи сразу возьмёт меня под крыло.

Для этого ещё предстоит потрудиться.

Но начало уже положено.

К полудню мы со Штоссом осмотрели всех служителей. Более подробно и въедливо. Тут-то и вскрылось, насколько прав был Виллие.

Из служителей захворало двое. Истопник с чистой половины и баба, что носила воду раненым. Оба лежали теперь в пристройке, и оба, как я выяснил при расспросе, ходили через запретную дверь меж половинами. Тайком, в сумерки, когда никто не глядел.

Никитин кипел и требовал сыскать виноватых. Я остудил его одним вопросом. Зачем ходили? Он пошёл спрашивать и воротился смущённый. Истопник ходил к куму, погреться и покурить. Баба бегала за кипятком, потому что котёл чистой половины стоит у дальнего крыльца, а грязный вот он, за дверью, ближе на полсотни шагов.

— Стало быть, накажем? — Никитин глядел на меня с готовностью.

— Стало быть, подумаем. — Я прошёлся вдоль злополучной двери. — Наказать легко, Алексей Степаныч. Только запрет, которого не проверишь глазом, остаётся пожеланием. Люди ходили, покуда ходить было можно и незаметно. Значит, надобно, чтоб стало нельзя и видно.

Решение вышло дешевле выговора. Дверь меж половинами Фрол заколотил при мне, четырьмя гвоздями, накрест, чтобы всякий видел. Отныне с половины на половину только двором, в обход, у всех на глазах. Котёл для чистой половины перенесли к самому входу, чтобы за кипятком не было нужды бегать в чужие сени. А курить я дозволил у каждого крыльца своё место, с лавкой, и Фрол тут же объявил это моим служителям как милость.

Гвозди против горячки. В моём веке надо мной посмеялись бы на любой кафедре.

А тут это, чёрт подери, работает!

Ввечеру я вырвался к Бутурлиным, и дом встретил меня новостью, от которой я едва не поворотил обратно.

— Аграфена Тихоновна заезжала, — объявила Дарья Гавриловна, разливая чай, и по тому, как торжественно она это выговорила, я понял, что дело серьёзное. — О тебе спрашивала, Михайло. И списочек оставила.

— Какой ещё списочек? — настороженно спросил я.

— Известно какой. Невест. — Она подвинула мне варенье. — Ты нынче, батюшка, жених. Попечительство, завод свой готовишь, и семья у тебя известная. Аграфена Тихоновна так и сказала. Такого, говорит, разбирать станут, не поспеете оглянуться.

Неужто отец мой постарался и дал ей такую задачу? Нет, вряд ли. Скорее всего, это инициатива самой Дарьи Гавриловны.

Барон хохотнул от удовольствия и развернулся ко мне всем креслом.

— А что! Дело говорите, Дарья Гавриловна. Годы твои самые те. И приданое нынче за иными девицами такое, что на него два завода поставить можно.

— Пётр Кузьмич, у меня тиф в пристройке, — спокойно ответил я.

— У тебя вечно что-нибудь в пристройке!

Отбивался я четверть часа, ссылаясь на службу, на заразу и на пост, до которого недалеко. Дарья Гавриловна вздыхала, барон гудел, а Настя сидела в углу над книгой и в разговор не вступала вовсе. Только страницы она переворачивала всё резче, и лицо у неё было такое, что мне сделалось ясно, до чего ей эта беседа не по нраву. Ушла она к себе раньше обыкновенного, сухо пожелав всем доброй ночи.

Списочек я, каюсь, сунул в карман не глядя. Для мира я, может, и жених. Но времени на то у меня пока что нет. Да и не привык я ещё к мысли о браках по расчёту, как это часто делалось в этой эпохе.

Тем более, слухи о моих успехах явно преувеличили. Завод ещё только строится, а крупного постоянного дохода у меня нет.

Не пришло ещё время. Обождём.

От продолжения неудобного разговора меня спасли шахматы.

Готье расставлял фигуры у себя, при двух свечах, и по всегдашнему своему обыкновению отдал мне белые. Полгода он обыгрывал меня со снисходительной учтивостью, и полгода я обещал себе этот вечер.

Нынче я его дождался. К середине партии я разменял ферзей, чего он не любил, увёл игру в глухое окончание и на сорок втором ходу запер его короля в углу его же пешками. Готье глядел на доску долго. Потом аккуратно положил своего короля набок.

— Чисто, — проговорил он. — Двенадцать лет, мсье. Двенадцать лет меня обыгрывали только те, кому я поддавался сам. Нынче я не поддавался!

— Знаю. Оттого и приятно, — улыбнулся я.

Вроде и мелкая победа. Так, обычная партия в шахматы. Но, проклятье, как же долго я пытался его обыграть. Пожалуй, запишу и это в свои достижения.

Готье стал неплохим учителем и для меня. Наблюдая за его игрой, я многое усвоил. И, готов поспорить, знания эти пригодятся мне и в жизни.

Лука Осипович лишь усмехнулся и стал сыпать фигуры в ларец, каждую в своё гнездо. Я рассказал ему, что завтра еду на Миллионную, к Полторацкому, отдавать в набор наставление. Рука его над ларцом на миг остановилась.

— На Миллионную. — Он уложил белую пешку под сукно, на дно. — В книжных и печатных делах нынче половина людей с моей родины. Свежая волна пристроилась вся туда. Переводят, правят, держат корректуру. — Он закрыл ларец. — Я их обхожу стороной, мсье. Старая привычка. Сами знаете.

Больше он ничего не прибавил, и я не стал спрашивать.

Но почему-то в его голосе я услышал тревогу.

Справка от Балуева пришла ко мне в пятницу, как обещано. Опись от Андрея днём раньше. На торги под Шлиссельбург поехали двое, порознь, люди простые и до меди равнодушные с виду. Оставалось ждать.

А я поехал за Литейный к Шамшеву.

Заказанные мной шины стояли у стены готовой горкой, ошкуренные, лёгкие, один к одному. Порфирий Данилыч обтёр руки о фартук и поздоровался со мной, как здоровался всегда. Одним лишь кивком.

— Мастера на перелудку я вам сыскал, — начал он с дела. — Старик на Охте, лудит котлы и колокольную мелочь. Возьмёт дорого и сделает честно. Пришлю с посыльным, как уговоритесь о дне.

— Спасибо, Порфирий Данилыч. С меня причитается.

— С вас причитается другое, — он поглядел на меня из-под бровей. — Увидел я тут недавно ещё одну вашу трубочку. Стеклянную, ту, что с перехватом, мне показывали. Которая жар меряет и запоминает его.

— И что скажете?

— Скажу, что прикус канала над шариком есть решение хорошее и хитрое. — Он произнёс это медленно, взвешивая каждое слово, как взвешивают товар. — Я бы до него не дошёл, честно вам говорю. Я бы городил что-нибудь другое и потратил бы на это целый год. — Он помедлил. — Хорошая вещь, Михайло Алексеевич. Мастеру от мастера, дороже не хвалят.

От этого человека такие слова стоили годового жалованья. Я с благодарностью кивнул, и мы сговорились о цене за шины. А уже в дверях он окликнул меня.

— Просьба у меня есть к вам. К моему сопернику. Достаньте мне стали пружинной, тонкой, аглицкой. Полосу в палец шириной, а лучше две. У вас в порту знакомство, я знаю, а мне не продадут.

— Достану. А на что вам пружинная сталь?

— Увидите. — В бороде его шевельнулась усмешка. — Скоро увидите, и у меня для вас кое-что будет. Больше не спрашивайте, соперникам вперёд не сказывают.

Всю обратную дорогу я перебирал в уме, что механик может строить на тонкой пружине. И на третьей версте перебор мой упёрся в то, от чего внутри у меня неприятно похолодело.

В лекарском деле пружина испокон служит одному.

Пружинная машинка с ножичками зовётся скарификатором, и назначение у неё единственное. Пускать кровь быстро и много.

Ежели мой добрый соперник надумал облегчить этому веку кровопускание, нас с ним ждала первая настоящая война.

Я запретил себе гадать дальше. Скоро увижу. Он мне помог, и я помогу ему достать эти материалы.

А дальше разберёмся.

На тринадцатый день утром меня встретили у пристройки бегом.

Бежал Скопин-старший, и по тому, что бежал он молча, я приготовился к худшему. А старик подбежал, схватил меня за рукав и не смог выговорить ни слова. Только тянул за собой.

За рогожей я увидел Ефима. Он сидел, привалившись к стене, худой до прозрачности, с обритой головой в отросшей щетине. Глаза у него были ясные.

— Михайло Алексеич, — голос шёл слабый, тише свечи, — а поесть у вас тут дают? Я бы, кажется, лошадь съел. С подковами.

Я взял его запястье. Пульс был ровный, наполненный — семьдесят восемь ударов. Жар по градуснику стоял тридцать семь и две, и столбик этот я разглядывал дольше, чем требовалось.

Перелом наступил!

Хворь пошла с горы.

— Лошадь погодит, — объявил я на всю пристройку. — Бульон, жидкий, тёплый, по чашке. Нутро у тебя после такой хвори слабое, кормить станем помалу и часто. Через неделю дорастёшь до каши.

— Так точно. Помалу и часто. — Ефим слабо улыбнулся и повёл глазами на отца. — Батюшка, вы бы сели. На вас лица нет.

Старик сел на чурбак, достал платок, шумно высморкался и спрятал лицо в ладони. Плечи его ходили. Я отвернулся и дал ему эту минуту.

Тетрадь я принёс в тот же час, из-под замка. Ефим взял её обеими руками, погладил переплёт и протянул отцу.

— Вот, батюшка. Тут все списки — и дорожные, и здешние. Поглядите, верно ли я цифирь вёл. Вы в этом получше моего понимаете.

— Погляжу. — Скопин-старший принял тетрадь. Полистал, поднёс к глазам, и голос его сел. — Верно ведено. Столбец к столбцу… Я тебя, Ефимка, лучше выучить не смог бы.

К обеду в пристройку явился Тимофей на костылях, торжественный, при чистой рубахе, и объявил мне, что готов отвечать урок. Ефим кивнул ему с подушки, строго, по-учительски. И Тимофей выдал всю азбуку от аза до ижицы, ни разу не сбившись, и на ижице пристройка захлопала — и захлопали даже те, кто хлопать мог одной рукой.

Смеялись у меня в пристройке впервые за две недели. Я стоял у рогожи, слушал этот смех и записывал его про себя в ведомость, в особый столбец, которого нет ни в одной отчётности.

Одно я всё же сказал Ефиму наедине, под конец.

— Впереди у тебя месяц слабости, не забывай. Ложку будешь ронять, ноги будут ватные. Но сил наберёшься. Теперь уж точно. Самое страшное позади.

— Месяц. — Он прикинул что-то в уме. — Выходит, к середине февраля я вам списки догоню. Запишите за мной должок, Михайло Алексеич.

Должок! Ну что тут скажешь? Сын процентщика. Весь в отца.

А вечером того же дня, после работы, я уже с чистой совестью поднимался по лестнице дома на Миллионной со свёртком под мышкой. Наставление к градуснику с переводной таблицей, памятка о ногах при мочеизнурении и чистовик больничных правил. Полторацкий принял свёрток, и повёл меня в залу, где уже стоял ровный разговорный гул.

— А я вас нынче кое с кем сведу, — пообещал он по дороге. — Преполезный человек по нашей с вами части. Переводит с трёх языков, правит корректуру так, что наборщики плачут от счастья!

Человека этого я разглядел ещё от дверей. Он стоял у камина, окружённый слушателями, и рассказывал. Лет сорока, сухощавый, одетый скромно и точно, с живым подвижным лицом. Говорил он по-русски чисто, французский акцент мелькал едва заметно. И говорил так хорошо, что у камина было не протолкнуться. Все его слушали.

— Клавдий Петрович Ренар, — представил Полторацкий. — Из лионских страдальцев. Господин Салтыков, лекарь, о котором я вам сказывал.

— Наслышан! — Ренар просиял и пожал мне руку тепло, двумя своими. — Весь город о вас говорит, господин Салтыков. И заметьте, впервые на моей памяти город говорит о ком-то только хорошее.

Дамы у камина тут же потребовали продолжения рассказа, и я остался слушать. Рассказывал Ренар о Лионе, об осаде, о декрете, стёршем имя города, и о том, как сам он чудом ушёл от гильотины. В нужном месте он отвернул манжету и показал предплечье.

— Вот, сударыни. Памятка от революционного штыка. Ношу при себе, чтобы не забывать, чего стоит милосердие толпы!

У камина ахнули. Я поглядел на рубец через головы. Скорее как врач, а не как зритель.

Рубец был свежий. Розовый ещё, налитой, валиком над кожей. Такому рубцу года два, максимум три — это я знал так же твёрдо, как собственное имя. А штыки, о которых шла речь, отгремели тринадцать лет назад. Тринадцатилетний рубец лежал бы белой плоской ниткой.

Врёт. Но зачем?

Я перевёл глаза ниже, на его руки, которыми он так выразительно жестикулировал. На среднем пальце правой сидела твёрдая писарская мозоль, а у ногтя, в самой кромке, чернела въевшаяся намертво чернильная тень. Годы и годы за бумагой, каждый день, помногу.

Человек, чудом ушедший от гильотины, писал эти годы не переставая.

Вслух я не сказал ничего. Похвалил рассказ, выпил чаю, сговорился с Полторацким о сроках набора.

И тут вдруг неожиданно у меня в голове сошлось всё разом.

Вспомнились мне слова другого француза.

«Молодой был, речистый. Вёл в комиссии бумаги и подписи. После перекрасился в жертву. Ныне в Петербурге, в чести и в домах».

Слова Готье я помнил наизусть до последнего. И примета сходилась с приметой. Неужто тот самый… Тот, кто людей на казнь отправлял?

У самого подъезда, прощаясь, Ренар придержал мою руку в своих и спросил, любезнейше:

— Да, чуть не запамятовал. Сказывают, что у барона Бутурлина детей учит мой земляк. Француз, и, говорят, преотличный, — он улыбнулся мне тепло и открыто. — Не подскажете, как его имя? Хочу свести знакомство. Земляку в чужом городе всякое родное лицо в радость. Может, посоветую кому такого учителя?

Тут мне вспомнилось всё, о чём мы говорили с Готье. О том, что случится, если этот человек его когда-нибудь найдёт.

Моему другу грозит смертельная опасность.

И теперь его судьба, похоже, в моих руках.