Глава 1
Ответ у меня был готов заранее. И я уже давно знал, что рано или поздно Виллие меня спросит.
А потому ответил практически не раздумывая.
— Я еду с вами, господин Виллие.
Сказал я это спокойно, и сомнений в голосе моём не было, потому что всё уже было решено. Год, прожитый в этом веке, научил меня одному твёрдому правилу. Когда великий человек зовёт тебя делать твоё же дело, только в сто раз больше, отказываются лишь те, кто своего дела не любит.
Виллие смерил меня взглядом и коротко кивнул. На этот раз мой ответ его явно порадовал. Во взгляде мелькнуло уважение.
— Хорошо, — заключил он.
— Но прежде чем вы запишете меня в свои списки, дозвольте просить вас о трёх вещах. — Я выдержал его взгляд. — Просить, господин Виллие. Не торговаться. Ежели вы откажете во всех трёх, я всё равно поеду, потому что дело ваше правое. Только пользы от меня тогда будет вдесятеро меньше, и мне жаль будет этой разницы.
Гарнизонный солдат на койке переводил взгляд с меня на инспектора, ничего не понимая, и белое каменное колено торчало из-под его одеяла, как верстовой столб.
— Говорите, — сказал Виллие.
— Первое. Не берите меня полковым лекарем. В обозе я стану лечить десятерых в день своими руками, и лечить их буду хорошо. А рядом будут умирать тысячи, до которых у меня не дойдут руки. Возьмите меня при себе, с правом глядеть, спрашивать и заводить порядок. Сортировка, счёт, чистота. То, что вы читали в моих столбцах, я умею ставить в чужих домах, вы видели это в Мариинской. Дайте мне ставить это в госпиталях.
Виллие слушал, чуть наклонив голову. Перебивать он не стал, и я продолжил:
— Второе. Мне нужно время до осени. Не для сборов — это я сделаю за неделю. За моей спиной двор, отделение, люди, счёт и производство хинной соли, которая нужна вашей же армии. Ежели я брошу всё это разом, месяц оно без меня протянет, а после посыплется. А ежели вы дадите мне время до вашего же срока, оно будет стоять годы и слать вам соль, гипсовые скатки и обученных людей, покуда мы с вами будем в поле.
— Срок и без того ваш, — заметил Виллие. — Армия пойдёт осенью. Третье. Что ещё?
— Третье, и о нём мне говорить тяжелее всего. — Я помолчал, подбирая слова, потому что здесь легко было съехать в дерзость, а дерзить этому человеку я не имел ни права, ни желания. — Я считаю всё, что вижу. Это моё ремесло. На войне я увижу ведомости, в которых припасов больше, чем в натуре. Мне станут подносить их на подпись, потому что подпись лекаря с именем дорого стоит. Прошу вас об одном. Когда я откажусь подписывать, а я откажусь, пусть решать мою судьбу будете вы, а не те, чьи ведомости я не подписал.
В лекарской стало тихо. За окном громыхала подвода, Никитин в коридоре выговаривал кому-то за пролитое, жизнь шла своим ходом и не знала, что здесь сейчас решается моя.
Виллие прошёлся вдоль койки, заложив руки за спину. Потом остановился.
— Теперь послушайте меня, Салтыков, внимательно, ибо повторять я не стану. — Голос его был сух, и твёрдые согласные его акцента звучали особенно жёстко. — Я звал вас не оттого, что мне недостаёт лекарей. Их мне пришлют по спискам, дюжинами. Я звал вас, потому что наблюдал за вашей работой. Столбцы, по которым видно правду. Соль впятеро дешевле привозной. Камень на переломах, который мои инспекторы третий день поминают в рапортах. Сонный эфир, о котором мы условились молчать. Проба, которая встанет в фармакопею. Порознь это фокусы, Салтыков. Вместе это метод. А метод, в отличие от лекаря, можно умножить на всю армию.
Вот оно что. Я стоял и слушал, и внутри у меня делалось горячо. Этот человек долгое время складывал обо мне мнение, не торопясь.
И сложил.
— Оттого я и уступлю вам в том, в чём не уступаю никому, — продолжал Виллие. — Поедете при мне. Бумагу получите от инспектора, с правом смотреть и требовать. Время ваше до сентября. А про подписи скажу так. — Он усмехнулся одними уголками рта. — Человек, который подписывает всё, мне в поле без надобности, таких там и своих довольно. Судить вас, ежели дойдёт до суда, буду я. Довольны?
— Благодарен, господин Виллие.
— Рано благодарить, — сказал он сухо. — Сперва узнайте, куда едете. Вы полагаете, ваша война будет с гнилью и с грязью?
— А с кем же ещё?
— С канцелярией, Салтыков. — Виллие произнёс это слово так, как я произношу «гангрена». — Военной медициной у нас ведает Медицинская экспедиция при департаменте. У неё генерал-штаб-доктор, штаты, ведомости и печати. А у меня воля государя и ни одного писаря. Две власти, Салтыков, и обе законные. Экспедиция шлёт бумаги, я шлю людей, и всякий госпитальный смотритель волен слушать того, кто ему выгоднее. Вы поедете с моею бумагой ровно в эту щель. Понимаете, что это означает?
— Понимаю. Это означает, что всякий, кому я помешаю, найдёт, кому на меня пожаловаться.
— Найдёт непременно, — подтвердил Виллие с мрачным удовольствием. — И жаловаться будут не на порядок ваш, а на что-нибудь другое. На тон. На самовольство. На то, что вы у него в госпитале окно велели отворить. Готовьтесь и к этому, это тоже война, и потери в ней бывают.
— Я всё понимаю. И готов с этим справляться. Правда, Яков Васильевич, мне нужно одно: чтобы наших людей погибло меньше. В госпиталях, в обозах, где угодно. Ради этого я и еду.
— Хорошо, — кивнул Виллие. — Теперь моё условие, и оно всего одно. С собой возьмёте одного человека. Одного, Салтыков. Не свиту, не артель, не половину вашего двора. Подвод и прогонов у меня нет и на своих. Кого именно, решайте сами, мне всё равно, лишь бы он умел то, чего не умеют мои.
Одного. Я мысленно оглядел свой двор, всех своих разом, и понял, что лёгких решений у меня в этом году не будет вовсе.
— И последнее. — Виллие взялся за шляпу. — Куда мы едем, всё-таки спросите?
— Спрошу, когда вы захотите ответить.
— Правильный ответ. — Он коротко хмыкнул. — К западной границе, Салтыков. Вильна, Гродна, а дальше как Бог и Бонапарт положат. Армия собирается туда, и госпитальная часть должна поспеть раньше первого выстрела, а не после последнего, как у нас заведено от века. Готовьтесь. За вами пришлют.
Он кивнул мне и пошёл к дверям, быстро, как ходил всегда.
А я остался стоять посреди своей лекарской, где год назад не было ни столбцов, ни камня, ни меня самого, и слушал, как стихают в коридоре его шаги.
Что ж. Я дал ответ и получил условия лучше тех, на какие рассчитывал. Оставалось малое. Сказать об этом дому, который стал мне своим, и выбрать одного человека из всех, кого я собирал вокруг себя весь этот год.
Не знаю, что из этого было труднее.
* * *
Дома я рассказал всё за ужином, потому что такие вести не носят по одному.
Стол замер. Первым, как всегда, ожил барон.
— В поле… — Пётр Кузьмич отложил вилку, и по тому, как медленно он это сделал, я понял, что громыхать он начнёт не сразу. — С Виллие, стало быть. При инспекторе.
— При инспекторе, Пётр Кузьмич. К западной границе, осенью.
— Осенью. — Барон поглядел на Сергея, потом на меня, и вслух додумал то, что я не сказал. — Стало быть, оба. Один с гвардией, другой с госпиталями. Оба туда.
Он замолчал. И я знал, о чём он молчит. Год назад Алексей Петрович Салтыков, отдавая ему беспутного сына, просил взять под крыло. Барон взял. А теперь оба его подопечных уходили из-под этого крыла сами, и удержать их он уже не мог.
— Дарья Гавриловна, — проговорил он наконец, не оборачиваясь к жене. — Вы слышали?
— Слышала, Пётр Кузьмич. — Голос у баронессы был спокойный, и только салфетку она сложила вчетверо, потом ещё раз, потом ещё. — Я велю Матрёне глядеть его дорожный сундук.
Вот и весь её ответ, и я его понял. Эта женщина проводила на войну мужа, потом сына, и знала, что слезами сундук не соберёшь.
Зато Сергей заискрился весельем — ещё немного, и сам бы шампанским налился, дай ему волю.
— При самом Виллие! — Он хлопнул ладонью по столу. — Михайло, да ты понимаешь, что раньше меня там будешь? Гвардия ещё смотры считает, а ты уже границу увидишь. Нечестно устроено!
— Приедешь, покажу тебе границу, — пообещал я. — С перевязочного пункта она виднее всего.
Сергей захохотал, барон буркнул, что за таким столом шутки у лекарей известно какие, и разговор покатился дальше, о подводах, о прогонах, о том, что писать моему отцу.
— Пистолеты дорожные я тебе дам, — объявил барон таким тоном, каким объявляют о решённом. — Пару. Аглицкие.
— Пётр Кузьмич, вы же знаете, какой из меня стрелок. Я пистолет держать толком не умею.
— Знаю. — Барон невозмутимо наколол огурец. — Затем и дам. Ты их на виду вози. Покуда они на виду, никто и не спросит, умеешь ли. А спросят, так у тебя ланцет вострее всякой пули, я свидетель.
И только один стул опустел раньше времени.
Настя вышла тихо, сославшись на духоту, и я выждал приличное время и вышел следом.
Она стояла в тёмной галерее у окна спиной ко мне, и по её прямой спине, совсем как у матери, я понял, что разговор будет короткий.
— Настасья Петровна.
— Не надо меня утешать, Михайло Алексеевич. — Она не обернулась. — Утешают тех, кто плачет. Я не плачу.
— Вижу. Оттого и правда не утешаю. — Я встал рядом, глядя в то же окно, на тот же тёмный двор. — Я пришёл сказать вам две вещи. Первая. Я еду не воевать, а лечить, и еду с человеком, который бережёт своих людей лучше всех в этой армии. Вторая. Я вернусь. И говорю это не для красоты. Я привык отвечать за свои слова, вы знаете.
Настя помолчала. Потом повернулась, и глаза у неё были сухие.
— Книгу вашу к осени напечатают, — сказала она. — Кто станет держать первый лист, ежели вас не будет?
— Вы. По праву рисовальщицы.
— Я не про то спрашиваю, и вы понимаете.
— Понимаю. — Я выдержал её взгляд. — Потому и отвечаю. Вернусь.
Она глядела на меня ещё секунду.
— Пишите с дороги, — сказала она наконец. — Не отцу и не маменьке. Мне. Про раненых ваших, про госпитали, про всё. Я разбирать стану лучше всякого писаря, вы мой почерк видели, а я ваш.
— Уговор, Настасья Петровна.
Она кивнула, коротко, по-деловому, как кивает барон, принимая рапорт, и ушла к себе. А мне осталось стоять у окна с ясным ощущением, что мне только что поверили в долг.
Письмо своему отцу я писал в тот же вечер и порвал два листа.
Всё выходило не то. Писать про Виллие и полномочия было хвастовством, писать про войну как она есть было жестокостью. Алексей Петрович Салтыков отправил в Петербург беспутного сына, чтобы тот выправился под чужим крылом. Сын же воспрял так, что теперь ехал на войну, и как уложить это в письмо, я не знал.
В конце концов я написал коротко и по-салтыковски. Еду при главном инспекторе, лекарем, не строевым. Дело моё оставляю на верных людей. Благословения прошу, тревожиться запрещаю, писать буду с каждой оказией.
Перечитал. Добавил одну строку про то, что шпагу деда возьму с собой и что будет ей в моих руках надёжно.
Запечатал, покуда не передумал.
А наутро поехал к брату.
Андрей принял меня в своей канцелярии, среди бумаг, и новость выслушал стоя, глядя в окно. Брат мой старший умел молчать так, что молчание это весило больше иных речей, и сейчас он молчал долго.
— С Виллие, — сказал он наконец. — При инспекторе. Что ж. Из всех способов поехать на войну ты выбрал наименее глупый, и на том спасибо. — Он повернулся. — Отцу писал?
— Вчера.
— Хорошо. Я припишу своё, чтобы он читал два письма разом, а не одно. Так легче. — Андрей сел за стол и побарабанил пальцами. — Про твоего истопника скажу, чтоб ты ехал спокойно. Дело живёт, идёт тихо, и приметы твоего серого я всё ещё ищу по своим бумагам. Найду, отпишу тебе хоть в Вильну. А ты там… — Он замялся, и я впервые за всё знакомство увидел, что брат подбирает слова. — Ты там помни, что ты лекарь. Не герой, не ревизор, не судья. Лекарь. Живым ты нужнее всем, включая казну.
— Помню, Андрей. Всегда помню.
— Ну и всё. Ступай, у меня присутствие.
Уже в дверях меня догнала его последняя фраза:
— Павлу я тоже отпишу. Брату нашему. Он человек военный, вам теперь одной дорогой ходить.
Павел. Второй брат, капитан при гарнизонном полку в Москве, человек, которого я не видел ни разу в обеих своих жизнях. Я вышел на улицу и подумал о том, что армия, куда я собрался, одна на всех Салтыковых, и кто знает, какими дорогами она нас поведёт.
* * *
Совет за Рогаткой я собрал через день, вечером, когда двор закончил приём.
Сошлись все в конторе при мастерской.
Ртищев Антон Николаевич, отставной поручик, хозяин ворот и порядка.
Порфирий Саввич, наш стряпчий, при своих неизменных двух списках всякой бумаги.
Лемке, аптекарь, и Мироныч, хозяин котлов.
Шамшев Порфирий Данилович, мастер.
Штосс Иван Георгиевич со своей тетрадью и Никитин Алексей Степанович, приехавший из больницы прямо в фартуке.
Я выложил им всё, от разговора с Виллие до сентябрьского срока и до того, что двор остаётся на своих и жить обязан так, чтобы мне в Вильне не было за него стыдно.
Выслушали молча. Первым, как я и ждал, заговорил Ртищев.
— Я поеду с вами, — сказал он просто.
— Антон Николаевич…
— Я знаю поход. Я знаю обоз. Я умею ставить караулы и считать подводы, а ваш Виллие подвод не даст: я казённых людей навидался. — Он говорил быстро, и пальцы его сжимали край стола. — Нога моя для строя не годна, а для госпитального двора вполне подойдёт, я на ней весь наш двор охаживаю по десять раз на дню…
— Антон Николаевич, — повторил я, и он замолчал. — Виллие дал мне одно место. Одно. И это место лекарское, вы сами понимаете. А теперь я скажу вам то, что думаю, и вы уж не серчайте. Ежели я увезу вас, кто останется на воротах? Кому я оставлю караулы, журнал, стройку и всю ту войну, которая пойдёт здесь, покуда мы будем там? Осень нам обещали жаркую — вы помните, кто это говорил.
Он глядел на меня, и желваки у него ходили. Потом он выдохнул и разжал пальцы.
— Помню, — сказал он глухо. — Воля ваша, Михайло Алексеевич. Только знайте. Кабы не нога, я бы у вас разрешения не спрашивал.
— Знаю. Оттого и говорю с вами первым.
Порфирий Саввич кашлянул в кулак и заметил, что его в поход, слава богу, не позовут. Зато бумаги он приготовит такие, что двор простоит при них хоть три года и не шелохнётся. Лемке важно кивнул. Мироныч сказал, что котлы никуда не денутся, только вот вопрос: кто станет пробовать соль, ежели уедет тот, кто её выдумал? Шамшев засопел и высказался в том духе, что инструмент он навострит в дорогу такой, какого ни у одного лейб-хирурга нет.
И тогда поднялся Штосс.
— Место одно, — сказал он ровно, как читают из ведомости. — Стало быть, разговор короткий. Ехать надобно мне.
— Тебе? — Никитин даже фартук забыл снять и так и сидел в нём. — Иван Георгиевич, побойся бога. У тебя руки…
— У меня руки дрожат, — согласился Штосс всё так же ровно. — Оттого я шесть лет не стою у стола и стоять не стану. А теперь послушай меня, Алексей Степаныч, и вы, Михайло Алексеевич. Я был в полку в девяносто девятом. Я видел поход. Я знаю, как выглядит лазарет после перехода в осеннюю грязь, а ты, Алексей, не знаешь, и дай бог тебе не узнать. Там надобны не руки. Там надобен счёт. Кто поступил, кто помер, чем кормлены, где мрут и отчего. Без счёта там всякий лекарь слепой, хоть бы у него было десять рук.
— А я, стало быть, слепым и поеду? — Никитин подался вперёд. — Иван Георгиевич, я при Михайле Алексеевиче второй год. Я его выучку знаю руками, а не тетрадью. Сортировку ставил, камень кладу, за дыханием при эфире я один считать обучен. Кого он там умножать станет, свою тетрадь? Умножают руками!
— Руками, — кивнул Штосс. — А чьими? Твоих две. На армию надобно двести. Двести рук выучивает не лекарь, а порядок, записанный на бумаге. Кто бумагу поведёт, ты?
— Тихо, — велел я, и оба замолчали.
Я обвёл их взглядом. Штосс, сухой, ровный, с тетрадью под ладонью, а в ней — весь наш счёт за этот год. Никитин, молодой, в больничном фартуке, с руками, которые я сам ставил и которыми гордился.
Оба были правы. В этом и была беда.
— Спор ваш я слышал, — проговорил я. — И спор этот честный, оттого решать его с ходу не стану. Иван Георгиевич прав в том, что там нужен счёт и поход он знает. Алексей Степаныч прав в том, что учить чужие руки сподручнее тому, у кого свои стоят твёрдо. А я прибавлю третье, о чём вы оба молчите. Тот из вас, кто останется, понесёт на себе двор и больницу разом. Это не утешение. Это вторая половина той же войны.
— Когда решите? — спросил Штосс.
— Дам себе три дня, — я обвёл взглядом контору. — И вот ещё что, покуда все здесь. Перед отъездом мы с вами сделаем одну вещь. Новую. Такую, что всё, что мы делали прежде, покажется пробой руки.
— Это какую же? — Мироныч аж привстал.
— Завтра, — сказал я. — Нынче я сам себе не до конца верю. Завтра ввечеру соберёмся здесь же, и я всё скажу.
Расходились гудя, и в этом гуле было ровно то, что мне требовалось. Двор, которому предстояло стоять в моё отсутствие, должен был жить делом, а не ожиданием писем.
* * *
А наутро Мариинская подкинула мне задачу, перед которой я встал, как студент.
— Голубчик, подите-ка сюда, — встретил меня в коридоре Мейер, и по его лицу я сразу понял, что стряслось нечто занятное. — У меня к вам трое. Из одного дома, заметьте. Нервная горячка, я полагаю, но горячка престранная. Кологривов уже там и уже спорит.
В дальней палате нас с Мейером ждали трое мужчин из дома купца Оладьина, что торгует съестным на Мещанской. Приказчик, кучер и купеческий племянник, все привезены нынче ночью, все с одним и тем же.
Кологривов Ефрем Данилыч поднялся мне навстречу от крайней койки.
— Поглядите, сударь, и рассудите нас. — Он кивнул на больных. — Карл Фёдорович твердит про нервную горячку. А я говорю, ревматизм, и ревматизм жестокий. Жар есть, ломота такая, что они рук поднять не могут. Чем не ревматизм?
— А лица? — немедленно отозвался Мейер. — Вы на лица их поглядите, Ефрем Данилыч. Где вы видали ревматизм с такими лицами?
Я подошёл к первой койке и поглядел на лицо.
Приказчик, мужчина лет тридцати, глядел на меня из щёлочек. Веки у него отекли так, что глаз почти не стало, и всё лицо было одутловатое, налитое, как у человека, проплакавшего неделю. Белки, сколько их было видно, покраснели.
— Здравствуй, братец. Что болит?
— Всё болит, барин… — Голос у него был слабый и какой-то осторожный. — Руки, ноги, спину ломит. Жевать больно, вот что чудно. Челюсти ломит, ровно я камни грыз.
Жевать больно. Я отметил это себе и стал смотреть по порядку, как смотрю всегда.
Жар умеренный, но упорный. Пульс частит. Я тронул его предплечье, и он охнул раньше, чем я нажал. Мышцы под пальцами были плотные, набухшие, и болели не суставы — суставы как раз были чистые. Болело само мясо.
— Суставы не пухнут, Ефрем Данилыч, — сказал я. — Гляньте. Колени, локти, пальцы чистые. Ломит не сочленения, ломит мышцы. Какой же это ревматизм?
— Стало быть, горячка, — удовлетворённо кивнул Мейер.
— А сыпь где, Карл Фёдорович? — Я отогнул ворот рубахи, оглядел грудь и живот. — Ни пятна. Язык обложен, но не тифозный. Живот мягкий. Сознание ясное, все трое в памяти. Какая же это горячка?
Мейер снял очки со лба, поглядел на них и надел обратно.
— А какая же это тогда болезнь, голубчик? — спросил он с искренним любопытством.
И вот тут мне пришлось сказать вслух то, чего лекари говорить не любят.
— Не знаю.
В палате стало тихо. Кологривов уставился на меня, как глядят на человека, выругавшегося при дамах.
— То есть как это…
— А вот так, Ефрем Данилыч. Не знаю. — Я перешёл ко второй койке, к кучеру, здоровенному бородачу, который лежал пластом и глядел в потолок. — Болезни, при которой разом ломит мышцы, отекают веки и больно жевать, я не назову. Ни по-русски, ни по-латыни. Но кое-что я вам скажу и без имени. Глядите. Трое из одного дома слегли в одну неделю. А на заразу это не похоже.
— Как это нет, когда трое разом? — возмутился Кологривов.
— А вот считайте со мной. — Я загнул палец. — В доме Оладьина, я спросил у привёзшего, полтора десятка душ. Кухарка здорова. Баба приказчикова здорова, а она при муже спит. Сам купец здоров. Ежели бы это была зараза, она пошла бы по дому, как пожар по сухому, — мы с вами это видали сто раз. А тут выхватило троих, и остальных не тронуло. Так зараза себя не ведёт.
— А как же они тогда… — начал Мейер и не докончил.
— А вот это и есть вопрос, Карл Фёдорович. Не «чем больны» — это мы придумаем после. А «почему эти трое». Что у этих троих общее, чего нет у остальных двенадцати.
Кучер с койки подал голос, глухой и виноватый.
— Дак мы, барин, завсегда вместе… И в баню вместе, и за стол…
— За стол все в доме садятся, — возразил я. — Погоди, братец. Про стол мы с тобой ещё поговорим отдельно и подробно.
С третьей койки мне подал голос племянник, молодой малый с таким же заплывшим лицом.
— Барин… А помереть-то мы не помрём?
— Не помрёте, — сказал я твёрдо, хотя твёрдость эта стоила мне дороже, чем он думал. Обещать при болезни, которой не знаешь ни имени, ни хода, — дело рисковое. Но эти трое должны были есть, пить и не бояться: страх при жаре — плохой товарищ. — Лежать, пить, что велено, и вспоминать про еду. Вспоминать это теперь ваша главная служба.
Я распорядился по своей привычке. Троих в отдельную палату. Отбрасывать заразу я пока не имел права. Штоссу велел завести на всех троих листы, полные, с жаром по часам. Питьё обильное, покой, от кровопусканий воздержаться.
— Как это воздержаться? — Кологривов даже руками развёл. — Жар, полнокровие, лица налитые. Тут само просится!
— Просится, Ефрем Данилыч. А мы не дадим. — Я кивнул на приказчика. — Поглядите на него. Он неделю толком не ест, жевать больно, силы уходят с каждым днём. Пустим кровь, отнимем и последние. Жар у него умеренный, сердце тянет. Дайте мне три дня, и ежели ему станет хуже, пускайте, ваша возьмёт. А покуда пусть его собственная кровь при нём и остаётся.
— Три дня… — Кологривов напрягся. — Ладно. Только обязательно напишите в лист, что я был против.
— Непременно напишу. Я и свои промахи туда пишу, вы знаете.
А сиделке я велел то, от чего у неё сделалось лицо как у Кологривова.
— Спросишь у каждого, что он ел и пил. За две недели, день за днём, всё, что вспомнят. Дома, в гостях, в трактире, на улице с лотка. Запишешь всё, до последнего огурца.
— Огурца?.. — переспросила сиделка.
— До последнего. И отдельно спросишь, чего они трое ели такого, чего прочие в доме не ели.
Мейер проводил меня до дверей палаты и там придержал за локоть.
— Голубчик, — сказал он вполголоса. — Я вас знаю второй год. Вы ведь не наугад про еду спрашиваете?
— Наугад, Карл Фёдорович, — я не стал ему лгать. — Честное слово, наугад. Просто еда — дело общее для всех и разное для каждого. Все едят, а едят не одно. Ежели эти трое чем-то отравлены, еда первая на подозрении. А ежели нет, вычеркнем и станем искать дальше.
— Отравлены… — Мейер покачал головой. — Трое разом, неделю кряду, и не насмерть? Мудрёный у вас выходит яд, голубчик.
— Мудрёный, — согласился я. — Оттого он мне и не нравится.
До самого вечера эта хворь сидела у меня в затылке, как заноза. Я перебирал в памяти всё, что знал из своего века, листал давно прочитанные учебники, до которых отсюда было двести лет, и что-то в этой картине мне мерещилось знакомое, что-то на самом краю памяти, и не давалось.
Жар, каменные мышцы, отёкшие веки, и жевать больно.
Любопытно…
* * *
Вечером за Рогаткой контора была полна, и ждали меня.
Я ехал туда через город, который жил своей августовской жизнью, пил на дачах чай и обсуждал Парижский мир, и по дороге у меня в голове стояли рядом две вещи, никак друг с другом не связанные. Трое с отёкшими веками в дальней палате. И осенняя грязь польских дорог, про которую говорил Штосс, лазареты после перехода, где мрут, не услыхав ни единого выстрела.
В моём веке это знал каждый студент. На всякой войне до двадцатого столетия болезни убивали больше, чем оружие. Втрое, впятеро больше. Пуля убивала солдата, а тиф убивал армии.
И против пули я был бессилен. А вот против второго у меня кое-что было.
В конторе я не стал садиться.
— Вчера я обещал вам сказать, что мы сделаем перед моим отъездом, — начал я, и гул стих. — Скажу. Только сперва спрошу. Иван Георгиевич, вы поход видели. От чего в девяносто девятом мёрло больше народу — от французской картечи или от лазаретной гнили?
— От гнили, — ответил Штосс без раздумий. — Не равняя. На одного убитого я хоронил пятерых от поноса и горячки.
— Вот. — Я обвёл взглядом контору. — Слышали все? Пятеро на одного. Армия, которая пойдёт осенью, повезёт с собой пушки против французов. А против того, что унесёт впятеро больше жизней, чем французы, у неё нет ничего. Потому что враг этот не носит мундира. Его не видно глазом. Он живёт в грязной воде, на грязных руках, в грязном белье, и убивает он верней Бонапарта.
В конторе было тихо так, что слышался котёл Мироныча за стеной.
— Так вот, — сказал я. — Перед отъездом мы с вами сварим против него оружие. Белое, как соль. Дешёвое, как известь. Его можно возить бочками и раздавать вёдрами. И там, где оно есть, невидимый враг умирает первым.
Мироныч приподнялся, Лемке подался вперёд всем своим аптекарским весом, и даже Шамшев у меня на глазах перестал сопеть.
— И во что оно станет? — Порфирий Саввич уже держал наготове карандаш. — Я к тому, что казна за чудеса платить не любит, а свои деньги у нас считаны.
— Дешевле пороха, — ответил я. — Много дешевле. В том его вторая сила.
— А хранить? Возить? — Штосс глядел на меня поверх тетради. — В девяносто девятом нам слали уксус бочками, для окуривания. Половина потекла, половину выпили.
— Это не выпьют, Иван Георгиевич. Попробовавший второй раз не потянется, я ручаюсь.
— Это что же за оружие такое? — спросил Ртищев за всех.
Я помолчал, глядя на них, и ответил.
— Завтра начнём варить. И к сентябрю, господа, у этой армии будет то, чего нет ни у одной армии в мире.