Глава 15
— Возчиков ко мне. Всех, — велел я. — И войта сюда, за шиворот, ежели упрётся.
Местный староста, которого в Польше называют войтом, разумеется, упёрся.
Он стоял посреди своей площади, маленький, в бараньем тулупе, и мотал головой так, что шапка сползала на глаза. Русских слов у него нашлось десятка три, и все они означали одно.
— Пан офицер, нельзя! У нас тридцать дворов! Тридцать, пан! Куда я столько положу? У Ясинского баба на сносях, у кузнеца дед помирает…
— Слушай меня, — сказал я. — Слушай внимательно, потому что повторять я не стану, у меня люди на морозе.
Он помолчал.
— Но как же…
— Я не прошу твоего дозволения. Я его и не должен просить, у меня предписание главного инспектора, и я в своём праве, — перебил его я. — Тридцать дворов я займу все, и костёл займу, и корчму, и пустую ригу пана Ковальского. Топить будем дровами, которые возьмём здесь. Солому возьмём здесь. Воду возьмём здесь.
Войт открыл рот, чтобы завыть, и я поднял руку, после чего добавил, пока он не начал отнекиваться:
— А теперь то, чего ты не ждёшь. За всё это я заплачу.
— Как… Заплатите? — он закрыл рот.
— За дрова, за солому, за постой и за всякую порушенную вещь. Не деньгами, денег у меня столько нет. Распиской по форме, за моей подписью, с числом и с печатью, и по ней казна платит. Ты будешь свидетелем при всякой расписке, и второй список останется у тебя. Понял?
Войт глядел на меня недоверчиво.
— Осенью тоже пан офицер приезжал, — сказал он наконец. — Тоже расписку давал.
— И что вышло?
— Ничего не вышло. — Он развёл руками. — Пан Ковальский с той распиской в Вильну ездил. Смеялись над ним там.
Вот тут я впервые за этот день по-настоящему разозлился, и злился не на войта.
— Моя расписка не такая, — сказал я. — В ней будет стоять, что припас взят для обоза раненых по предписанию главного инспектора, и будет номер того предписания. Такую бумагу уже не высмеют, а ежели высмеют, ты напишешь мне в Петербург, и я приеду и разберусь сам. Ну? Или мне выставлять твоих людей из изб солдатами?
Войт обернулся к околице, где стояли мои подводы и откуда доносилось то, что доносится от множества сотен раненых на морозе.
— Тридцать дворов, — проговорил он. — И у Ясинского баба на сносях.
— К бабе на сносях я никого не положу и осмотрю её сам. Это тоже условие, и оно моё.
Он подумал ещё секунды три и вдруг заорал на своих по-польски так, что я понял, что мы договорились.
Дальше началась привычная работа. В Вильне я уже научился делать её быстро.
Всё, что имеет стены и крышу, я посчитал и расписал по головам. Тридцать изб, костёл, корчма и рига. Тяжёлых в тепло первыми, к печам. Сидячих в костёл, там просторно, и там же поставили два котла. Ходячих в ригу, на солому, они и печь протопят, и друг за другом приглядят.
Три часа спустя это местечко перестало быть таким, каким было совсем недавно.
Над всеми трубами стоял дым. В корчме кипели котлы, и я велел кипятить безостановочно, чтобы кипяток был всякую минуту. По дворам ходили мои служители с фонарями, обходя лежачих. Один мой подлекарь сидел на крыльце корчмы с фонарём и листом, отмечая, кого куда положили, потому что отыскать одного человека среди тридцати дворов было уже отдельной задачей.
Расписки я писал сам, за столом в корчме, и написал их за ночь одиннадцать.
Дрова у корчмаря. Солома у троих хозяев. Рига пана Ковальского под постой. Овёс. Разбитая дверь в третьей избе, которую мои умудрились случайно вынести, занося носилки.
И всякую я писал по одному образцу, и всякий раз войт ставил свой крест свидетелем.
Он наблюдал за этим первые два часа с явным недоверием, а к четвёртой расписке вдруг сел напротив и стал подсказывать, у кого чего сколько взято, потому что считал лучше моих возчиков.
Под утро ко мне подошёл подлекарь Степан, который на обратной дороге был моим главным помощником.
— Ваше благородие. Я тут посчитал по избам. — Он подал лист. — В восьми дворах теснее, чем надо, а в трёх место есть. Дозвольте переложить.
— Перекладывай. Только тяжёлых не трогай, они нынче уже настрадались.
— Так я лёгких и хотел. — Он помялся. — И ещё. Бабы местные молоко несут, а мы не берём, потому как не велено чужого брать.
— Берите. И расписку им пишите, как за всё прочее. — Я обернулся к нему. — Ты вот что, братец. Ты этих расписок напишешь за жизнь ещё тысячу. Выучись писать их так, чтоб по ним платили.
К рассвету я обошёл все тридцать дворов.
Умерли за ночь двое. Оба из тех, кого я вёз третий день и о ком знал, что не довезу.
А в пятом часу утра ко мне во двор корчмы въехали сани, и с них слезли трое мужиков с соломой и мешком гороха.
— Это чьё?
— Из Заборья, — сказал войт, появляясь из темноты. — Я послал. У них солома добрая, а у нас вышла. — Он помялся. — Пан лекарь… Расписку им тоже напишете?
— Напишу.
— Тогда я ещё в Гнездово пошлю, — деловито сказал войт. — Там кабан есть. Раненым бульон надобен.
И ушёл, а я остался стоять с пером в руке и думать о том, что за одну ночь бумага с печатью сделала больше, чем сделал бы караул со штыками.
* * *
Простояли мы в этом местечке трое суток, и на третий вечер случилось то, чего я не устраивал и не мог устроить.
Мороз к вечеру отпустил. Обоз мой стоял, топились печи, и у риги, где лежали ходячие, развели костёр, потому что в риге было тесно и дымно, а на воздухе дышалось легче.
Я вышел туда в восьмом часу, обойдя последнюю избу, и услышал смех.
Смеялись у костра, где сидело человек двадцать. Ходячие, кто с рукой на перевязи, кто с перевязанной головой, кто с моим белым камнем на ноге, и посреди них здоровенный унтер с двумя тёмными от тепла ушами рассказывал что-то, размахивая здоровой рукой.
— … а он мне и говорит: ваше благородие, я, говорит, не в лошадь целил, я в неё и не попал бы, я в человека целил! А я ему…
Договорить он не успел, потому что у костра захохотали все разом.
Я постоял в темноте, послушал и подошёл ближе.
Меня заметили и начали было вставать, и я велел сидеть.
— Ваше благородие. — Унтер подвинулся, освобождая мне место на бревне. — Присаживайтесь. У нас тут, извините, без чинов.
Я сел.
Дальше пошли байки, и были они из тех, что рассказывают солдаты во всякой армии и во всякое столетие. Про дурака-каптенармуса, про то, как ротный в темноте отдал честь коню, про полкового попа, который дважды отпел живого. Я сидел, слушал и первый раз за месяц ничего не делал.
Потом откуда-то взялась чарка.
— Ваше благородие, тут такое дело… — Унтер поглядел на меня искоса. — Дозволите?
— Кому и сколько?
— Так тем, кому вы дозволите.
— Хорошо. — Я поднялся и сказал так, чтобы слышали все у костра. — Тем, кто ходит сам и у кого нынче не было жара, по чарке. Тем, кого я нынче перевязывал заново, ничего. И запомните, братцы, отчего. Вино разводит кровь и открывает раны. Тому, у кого рана свежая, чарка нынче стоит недели лишней лёжки.
Мужики загудели с пониманием.
— А вам, ваше благородие?
— А я не пью. Мне ночью по избам ходить.
Унтер оглядел меня с таким уважением, какого, пожалуй, не выказал бы и после операции.
А потом запели.
Вышло это само. Кто-то у костра затянул вполголоса, второй подхватил, третий вступил басом, и через полминуты пели уже все, кроме меня, и пели ладно, потому что песню эту знали от рекрутского набора. У одного нашлись ложки, и он пошёл выбивать по колену.
Я сидел и глядел на огонь.
Двадцать человек, битых, резаных, с переломанными костями. Половина из них месяц не встанет, троим я нынче менял повязки. И один при этом поёт с гипсом от стопы до колена и притопывает здоровой ногой.
И поют они не оттого, что им весело.
В моём веке этому давали длинные научные названия. А здесь это знал всякий унтер. Пока люди у костра поют, они ещё люди, и утром встанут и дойдут. И командир, который на биваке запрещает песню, сажает свою роту в грязь вернее француза.
Павел слушал с подводы, которую по его же требованию подтащили ближе к огню.
— Хорошо поют, — сказал он мне, когда песня кончилась. — Только зачин у них не тот. Это ярославская, у нас в полку её тянут иначе, с растяжкой.
— Ты бы, капитан, лежал и не умничал.
— Я лежу. — Он усмехнулся. — Я лёжа умничаю, мне лекарь велел не вставать.
Подлекарь Степан, подсевший к нам со своим листом, вдруг заговорил о своём.
— А у нас в деревне, ваше благородие, на Святки такое пели, что тут и не слыхали. — Он глядел в огонь. — Я мальцом голос имел. Отец говорил, в дьячки отдам. А тут набор, и меня забрали.
— Жалеешь?
— Об чём жалеть-то. — Он пожал плечами. — Я, ваше благородие, за это время у вас выучился такому, чего дьячку и во сне не привидится. Мне теперь без этого и не жить.
Я оглядел его, костёр, поющих и Павла с его белой ногой, торчащей из-под тулупа.
Четыре месяца назад я выезжал из Петербурга с Никитиным, одной фурой своего добра и почти пустыми руками.
Вот за эти костры я тут и сижу. Не за империю, не за реляции и не за фармакопею. За то, чтобы вот эти двадцать человек допели, легли спать и утром поехали дальше.
А с госпиталем, которого не было, я разбирался на другое утро, и разбирался просто.
Я сел в корчме, велел позвать троих и начал с корчмаря, потому что корчмарь всегда знает больше прочих.
Звали его пан Стефан, был он толст, вежлив и врал с первого слова.
— Ничего не помню, пан лекарь. Осень была, много кто ездил. Может, и был офицер, а может, не был.
— Дров ты ему дал на три рубля.
— Кто сказал?
— Войт сказал. При свидетелях, вчера.
Пан Стефан горестно вздохнул, оглянулся на войта, стоявшего у двери, и переменил при мне показания.
— Ну дал. А что мне делать? Приехал с бумагой, с печатью. Сказал, тут госпиталь будет, дрова нужны. Я дал.
— Расписку взял?
— Взял.
— Показывай.
Расписку он не показывал минут пять. Он объяснял, что она где-то дома, что баба могла её сунуть куда-нибудь, что бумага старая и ни к чему не годная, и всё это время я молчал и глядел на него, а войт у двери сопел.
Но докопаться до истины я был обязан. По документам госпиталь есть, а на деле нет! И что же это значит? Значит, кто-то поворовать умудрился. И это в военное время.
Оставить я этого не мог.
Чуть погодя пан Стефан всё-таки сдался и принёс расписку.
Бумага была скверная, писанная бегло, и стояло в ней немного. Взято дров для надобностей временного госпиталя на три рубля серебром. Число. Подпись, которую я разобрать не смог.
— Пан Стефан. Последний вопрос, и я от тебя отстану. Ты его дрова видел? Те, что он взял.
— А как же. Сам грузил.
— Куда он их дел?
Корчмарь задумался впервые за весь разговор.
— А никуда, пан лекарь. — Он поскрёб затылок. — Они у меня на дворе так и лежали до Рождества, покуда я их сам не пожёг. Он их и не увёз вовсе.
Я записал и это.
Человеку, который берёт дрова и не увозит их, дрова не нужны. Ему нужна расписка, что дрова взяты.
Пан Ковальский оказался упрямее и торговался всерьёз.
— Пан лекарь, я в эти дела не лезу. Мне сарай вернули пустым, я его и забыл.
— Денег он тебе дал?
— Дал задаток, — нехотя сказал Ковальский. — Двадцать злотых. Обещал после в десять раз более, как госпиталь станет.
— И не приехал, да? — хмыкнул я.
— И не приехал.
Дальше я спрашивал про самого офицера, и вот тут все трое оживились, потому что описывать человека куда веселее, чем признаваться в расписках.
Молодой, говорили они мне, лет тридцати, в верхней одежде с воротником. Пил у пана Стефана два вечера и платил исправно. Мерил ригу шагами и записывал. Спрашивал, сколько в местечке дворов и есть ли где брать воду. Уехал на четвёртый день, и с ним был писарь.
— А бумаги у него много было? — спросил я.
— Много, пан лекарь, — с удовольствием сказал корчмарь. — Целая сумка. Он при мне печати прикладывал.
Я записал всё это в лист, дал троим подписаться, а войту поставить крест, и заверил бумагу своей подписью.
А потом откинулся на лавке и сложил всё это в одну простую картину.
Есть смета, и я её читал. По ней временному госпиталю положены дом, дрова, койки, лекарь, служители, провиант и припас. Деньги на это казна отпустила ещё осенью.
А в натуре — сарай, за который хозяину дали двадцать злотых задатка, и дров на три рубля.
Разница между сметой и тем, что существовало на деле, осела в чьём-то кармане. Вся, ибо госпиталя, как я теперь знал, не было ни одного дня.
Простая мысль. И от простоты её мне на душе стало особенно неприятно, потому что я вдруг понял, что этот госпиталь на бумаге не один.
— Войт. Далеко тут до следующего местечка по тракту?
— Верст двадцать пять будет.
— А там госпиталь есть?
Войт пожал плечами.
— Кто ж его знает, пан лекарь. Мы туда не ездим.
Дальше я пошёл по тракту иначе, чем шёл до того.
Всякое утро я высылал вперёд верхового из возчиков, самого толкового, и дело его было простое. Доехать до следующего пункта, поглядеть своими глазами и вернуться навстречу.
Из трёх следующих пунктов один оказался настоящим.
Второй оказался наполовину живым. Дом стоял, лекарь был, коек я насчитал двадцать вместо ста, дров на неделю, а на бумаге всё значилось полным.
Со смотрителем этого второго у меня вышел короткий и злой разговор.
— Двадцать коек, — сказал я. — А по ведомости сто.
— Помилуйте, сударь. — Смотритель, немолодой, с бегающими глазами, развёл руками. — Койки есть. Они в описи. Просто они… не здесь.
— А где?
— Обещаны. Придут.
— Когда обещаны?
— В августе.
— Нынче январь. — Я поглядел на него. — Ежели они придут завтра, вам всё равно некуда их ставить. У вас одна изба. Сто коек в неё не войдут, тут и считать не надо, тут глазом видно.
Смотритель уставился в потолок и вдруг сказал то, чего я от него не ждал.
— А вы думаете, я рад? Я третий год пишу. Мне отвечают, что по смете всё отпущено. Стало быть, сударь, где-то оно и отпущено, только не мне.
И тут я ему поверил.
Третьим пунктом оказался сарай, и крыши у него не было вовсе.
К Вильне я подошёл с тетрадью, где стояли четыре пункта, четыре описи и рядом с ними натура, и разница между ними была такая, что показывать её следовало не Виллие.
Её следовало показывать тому, кто может за неё повесить.
В Вильне мы стояли два дня.
Сдали сто девяносто человек, тех, кому дальше ехать было нельзя и не нужно. Голиков принял их сам, и это было первое, что меня порадовало за две недели.
— Живые, — сказал он, обойдя подводы и опираясь на палку. — Сударь, вы мне сто девяносто живых привезли. Я, знаете, третий год такого не видал.
— Девять потерял в дороге.
— Девять. — Он повернулся ко мне. — А я в прошлую зиму принял обоз в двести человек, из которого доехало сто двадцать. И ничего, никого за это не повесили.
Лещёв, смотритель, в этот раз глядел на меня совсем иначе, чем в октябре, и распорядился о подводах сам, я его и попросить не успел. А Бумагин, титулярный советник, узнав, что я везу бумаги о госпиталях, сделался вдруг чрезвычайно занят и уклонился от встречи дважды.
Вот это я себе отметил особо.
— Пётр Артамонович, — спросил я Голикова на прощание. — Скажите мне одну вещь, вы тут третий год. Временные госпитали по тракту в вашем ведении?
— Боже упаси. — Он даже палкой стукнул. — Они по особому расписанию, при комиссариатской части. Я о них знаю столько, что они где-то есть.
— А ежели их нет?
Голиков смерил меня долгим взглядом.
— Сударь, — сказал он тихо. — Вы мне этого не говорили, и я этого не слышал. А ежели бы услышал, то посоветовал бы вам одно. Пишите не сюда. Тут ваша бумага умрёт в неделю.
* * *
От Вильны до Петербурга мы шли три недели.
Дорога эта была длинной, скучной и почти безопасной, и после всего, что я видел до неё, скука показалась мне роскошью.
Мороз стоял ровный. Подводы шли по накатанному санному пути, и это было вдесятеро легче осенней грязи. На станциях топили. Раненые ели горячее два раза в день, и я впервые за всю кампанию не считал дрова.
За три недели я потерял одного человека. Старая рана открылась ночью, и никто уже ничего не мог изменить.
Такова война. Некоторых спасти невозможно даже с медициной двадцать первого века. И с этим остаётся только смириться. Всё равно, в сравнении с историей, которую я знаю, мне удалось спасти колоссальное количество людей.
И каждый из них может изменить историю.
Павел за дорогу окреп.
Жар ушёл на восьмой день после операции и больше не возвращался. Рану я промывал через окно в камне всякий день и всякий день ждал того, чего боялся, и через две с лишним недели понял, что худшего, похоже, не будет.
— Чисто, — сказал я ему, закончив перевязку под Ригой. — Гнили нет и не будет, поздно ей теперь.
Он помолчал.
— Стало быть, нога при мне.
— При тебе. Камень снимем в конце февраля, потом станешь учиться ходить заново, и это тебе не понравится. Месяца три на костылях, после с палкой.
— А верхом?
— Верхом к лету.
Павел уставился в потолок избы, где мы ночевали, и я видел, как он в уме что-то пересчитывает.
— Ты вот чего, — сказал он наконец. — Ты Марье Сергеевне отпиши сам. Я ей писал, что царапнуло, а она мне не поверит, она меня много лет знает. А тебе поверит, ты лекарь.
— Отпишу. Только я ей напишу правду, Павел. И про кость, и про хромоту.
— Пиши правду, — согласился он. — Она правду лучше вынесет.
К Петербургу мы подошли в двадцатых числах января.
И до чего же было приятно вернуться в родной город!
Сперва пошли знакомые мне вёрсты, потом заставы, потом воздух переменился, и в нём появился тот особый петербургский запах дыма, сырости и моря, которого нет больше нигде.
А потом из-за поворота встал город.
Я сидел на облучке и глядел на него, и на душе у меня было хорошо.
Четыре месяца. Я выезжал отсюда в начале сентября с Никитиным и с ящиками Шамшева и полагал, что еду ставить порядок в чужих госпиталях.
Я возвращался в январе с ранеными, с братом, которого не знал, с тетрадью, в которой лежали четыре госпиталя, из которых только один оказался живым, и с именем человека, которого мне предстоит достать.
И с тремя задачами Виллие, ни к одной из которых я ещё не притрагивался.
Раненых сдавали до темноты.
Ведомство прислало чиновника, и чиновник оказался толковым. Списки принял, подводы распределил по направлениям, тяжёлых велел везти в военный госпиталь, лёгких — разбирать дальше. Я сдавал людей по своему списку одного за другим и всякого называл по фамилии, и чиновник под конец оглядел меня с любопытством.
— Вы их что же, всех помните?
— Чуть ли не поимённо. Помню, — кивнул я.
Павла я посадил во вторые сани с запиской к барону, потому что везти его в казённый госпиталь не собирался ни при каких обстоятельствах.
Записку я написал короткую. Что жив, что здоров, что везу с собой раненого брата, капитана Салтыкова, и что прошу принять его в дом и положить в нижней комнате, где теплее.
Про то, что этот брат мне до декабря был чужим человеком, я писать не стал. Это не для записки.
— Ваше благородие, — сказал напоследок чиновник, складывая списки. — Вас в ведомстве спрашивали. Уже дважды.
— Кто спрашивал?
— Мне не докладывают. Сказали только, чтоб я, как приму обоз, отписал немедля, что вы прибыли.
Я поблагодарил его и не стал переспрашивать.
Спрашивать было бесполезно, а гадать по дороге я разучился ещё под Пултуском.
Я сидел в санях, глядел на знакомые улицы, на фонари, на лавки и ловил себя на странном чувстве. Город не переменился нисколько. Те же вывески. Те же извозчики. У Полицейского моста стояла та же торговка с калачами, у которой я покупал их прошлой зимой.
Всё это стояло на месте и понятия не имело ни про Пултуск, ни про мост, ни про сорок три человека, которых я оставил в костёле.
Сани свернули к Литейной.
И вот тут, за полсотни шагов до бутурлинского крыльца, я увидел то, от чего у меня перехватило дыхание.
У крыльца горели фонари, ворота были распахнуты настежь. Во дворе стояли чужие сани, запряжённые тройкой, забрызганные грязью до верха, и по этой грязи я понял, что пришли они издалека.
А на крыльце, в распахнутой шубе, на январском морозе стоял и глядел на меня человек.
Сухой, широкий в кости, седой сплошь, стриженный коротко, по-старому.
Мой отец.
Алексей Петрович Салтыков, которому надлежало в эту минуту находиться в Москве, за семьсот вёрст отсюда, стоял на крыльце чужого дома и глядел на мои подъезжающие сани.
Я не успел даже придумать, что скажу. Ведь отец совсем недавно был здесь. Почему он опять приехал из Москвы в Петербург?
А позади меня, во вторых санях, везли Павла.
Событие выходило небывалое. Впервые отец и все трое его сыновей оказывались в одном городе.
И я не имел ни малейшего понятия, зачем.