Второй шанс для Лекаря. Том 6 · Глава 17

Глава 17

— Что за весть? — спросил я.

Фельдъегерь помялся, и я приготовился к худшему.

— Да только это, ваше благородие, не весть, а так, разговоры… Просто вам знать надо об этом, учитывая, что вы постоянно дела имеете с ранеными. Пригодится! — Он вдруг усмехнулся. — В коллегии третий день толкуют, что государь надумал завести особый знак для нижних чинов. Крест серебряный, на георгиевской ленте, солдату в петлицу. И бумага о том, сказывают, уже у него на столе лежит.

Я молчал.

— Вздор, конечно, — прибавил курьер, приняв моё молчание за недоверие. — Где ж это видано, чтоб мужику крест. Ордена, они господам положены. Но у нас в коллегии писаря божатся, что своими глазами видели записку. С Рождества, говорят, лежит.

— Не вздор, — сказал Андрей.

Мы обернулись к нему.

Брат стоял на крыльце с нераспечатанным пакетом в руке и глядел куда-то поверх наших голов, туда, где над крышами висело морозное небо.

— Про эту записку у нас в департаменте шепчутся с января, — сказал он. — Подана шестого числа, автора не называют, а содержание известно. Предлагается учредить не то пятый класс Военного ордена, не то особое его отделение. Для отличившихся храбростью против неприятеля. Серебряный крест на той же ленте, что у георгиевского.

— И что государь?

— А государь, говорят, с этим согласен.

Курьер поглядел на Андрея с уважением, козырнул нам обоим и уехал.

А я остался стоять на морозе.

Павел что-то говорил мне из саней, Андрей звал в дом, но я не слышал ни того, ни другого, потому что в голове у меня с грохотом складывалась картина.

Причина была проста. В этой империи, как я знал твёрдо, наградить рядового солдата нечем. Совсем. Ордена в России жалуют дворянам и офицерам, так устроено с самого их заведения, и никому не приходит в голову устроить иначе. Мужик, вынесший из огня командира или полдня державший переправу, получает рубль серебром, чарку вина и слова начальства. Иногда медаль за целую кампанию, одну на всех, где написано про викторию и ни слова про него.

И вот это сейчас переменится.

Впервые за всю историю этой армии солдат сможет носить крест, и я это понимал яснее всех тут. Свой собственный, не полковой и не общий, именной, за то, что сделал он сам. И никто не сможет его отнять или переписать на офицера.

Я понимал, что через несколько недель здесь случится событие, цену которому пока не знает никто, кроме меня. Я видел, во что этот крест вырастет за следующие сто лет и чем станет для людей, которым окажется дороже денег, а порой и жизни.

А потом мне в голову пришла вторая мысль, и от неё вся радость сошла разом.

Мои люди под него не подходят.

Я принялся считать.

Знак учреждается за храбрость против неприятеля, это ясно, это и в записке так, по словам Андрея. Храбрость в понимании всякого, кто станет составлять представления, есть штык, атака, отбитое орудие, спасённое знамя.

А теперь поглядим на моих.

Служитель из госпитальных, который ходил под картечью в Заборье и вынес на себе шестерых. Он не стрелял. Он таскал.

Мой возчик, развернувший подводу под огнём, когда всякий разумный человек гнал бы прочь.

Четверо, которых я поставил с ружьями за забором. Эти, положим, стреляли, и их представить можно.

А мой рябой фельдшер? Несколько суток не спал и распределял раненых. И от его вопросов зависело, кто нынче умрёт, а кто доживёт. За что ему награды представлять? За фонарь и за лист?

Подлекарь Степан, который трое суток вёл мой обоз и не потерял ни одного тяжёлого?

Носильщики, для которых я выдумал эту должность сам и которых по штату не существует вовсе, потому что нет такого звания в русской армии?

Вот где была проблема. И серьёзная.

И выходит у меня вот что. Государь заводит крест для тех, кто отличился неустрашимой храбростью. А про людей, которые под тем же огнём делают работу не менее нужную, в статуте не будет ни строки, потому что составлять его станут боевые генералы, а они про носильщиков не думали никогда и думать не станут.

Стало быть, драться мне предстоит ещё и за это.

Доказывать, что человек, вытащивший раненого из-под картечи, храбр не меньше того, кто идёт под тем же огнём со штыком. Что фельдшер, не спавший трое суток над сотней людей, отличился. Что носильщик, которого нет в штате, на самом деле существует.

— Михайло. — Андрей тронул меня за рукав. — Ты замёрз. Идём в дом.

— Иду.

Я пошёл, и уже в дверях остановился.

— Андрей. Мне понадобится текст этой записки. Или хоть пересказ, точный, со всеми словами. Достанешь?

Брат поглядел на меня, и в глазах у него мелькнуло что-то весёлое.

— Ты, я гляжу, уже придумал, куда её приспособить.

— Придумал.

* * *

На двор за Рогаткой я собрал всех на другой день, к полудню.

Пришли ко мне Штосс, Ртищев, Лемке, Мироныч, Шамшев и Порфирий Саввич, и рассаживались они в конторе так, как рассаживаются люди, знающие, что разговор будет долгим.

— Начну с дурного, — сказал я. — Школу я нынче не заведу.

— Это отчего же? — удивился Ртищев. — Вы про неё в письмах всю зиму толковали.

— Оттого, Антон Николаевич, что школа есть здание, жалованье, звание и бумага, а бумага пойдёт через два департамента и год. Год я ждать не стану. — Я оглядел их. — Мы начнём с другого конца. Мы сперва сделаем вещи, которых у армии нет, и заставим казну их купить. А как купит, пойдём и скажем: а теперь дайте нам людей, которых мы выучим этими вещами пользоваться.

Лемке одобрительно закивал мне из угла, потому что аптекарь и понимает, что сперва продают, а после объясняют.

— Вещей две, — сказал я. — Первая. Перевязочный пакет.

И разложил перед ними то, что придумал ещё в обозе и триста вёрст доводил в голове.

Как перевязывают в поле нынче, я насмотрелся. Фельдшер достаёт корпию из мешка немытыми руками, отрывает кусок холста от чего придётся и завязывает. Корпия лежала рядом с чем попало, холст побывал в грязи, а руки — на предыдущем раненом. И через три дня у человека гниёт то, что зажило бы за неделю.

А у нас будет вот что. Холст кипятим, сушим и режем на полосы. Корпию вывариваем и сушим отдельно. Складываем в одну укладку полосу холста в три аршина, корпию на самую рану и тесьму, заворачиваем в вощёную бумагу и зашиваем наглухо.

Один пакет на одного раненого, и носит его солдат у себя в ранце. Фельдшер надрывает по нитке, и внутри у него чистое, к которому после вываривания почти не прикасались.

— Много ли выйдет по цене? — немедленно спросил Порфирий Саввич.

— Считайте, Адам Васильевич. Холст, корпия, тесьма, бумага, вар и работа.

Лемке считал при мне минут пять, шевеля губами, и назвал цифру, от которой Ртищев присвистнул.

— Дёшево!

— Дёшево, — согласился я. — Оттого что дорого в нём одно: чтобы вязали и варили чисто. А это стоит не денег, это стоит порядка.

Вторая вещь пошла тяжелее.

— Носилки.

— Так носилки есть, — сказал Мироныч. — Две палки да рогожа.

— В том и беда, что две палки да рогожа. — Я встал и показал руками. — Слушайте, что я видел. Раненого с перебитой ногой несут на шинели, взявшись за углы. Шинель провисает, перебитая конечность болтается, и за полверсты кость успевает перетереть всё вокруг. Я десятками принимал тех, кому по дороге превращали простой перелом в тяжёлый.

Я объяснил, чего хочу. Два шеста, между ними парусина, натянутая на всю длину, чтобы не провисала. Поперечины на петлях, которые держат её в развороте и складываются. Ножки, чтобы не класть человека в грязь. Ремни, чтобы притянуть беспамятного, который сползает. И всё лёгкое, чтобы двое несли бегом и не выдыхались через сто шагов.

Шамшев слушал, сопел и наконец полез за карандашом.

— Поперечины на петлях, — проворчал он. — Ножки крестом. Сделаю. Только парусину, Михайло Алексеевич, я вам не сошью, это не по моей части.

— Сошьют. Найдём вдов: у нас за Рогаткой их полсотни, и всякой нужен заработок.

И вот тут поднялся Штосс со своей тетрадью, и я понял, что сейчас будет неприятное.

— Михайло Алексеевич. Позвольте цифру.

— Позволю.

— Я слушал вас полчаса и всё это время считал, — он положил лист на стол. — Пакеты и носилки в том количестве, какое вы называли, стоят много. У нас нет таких денег и не будет, потому что известь и соль съедают всё до копейки, а прибыль от инструмента идёт на жалованье.

В конторе стало тихо.

— Иван Георгиевич прав, — сказал Порфирий Саввич. — Я могу показать по книгам.

— Знаю, что прав, — сказал я. — Оттого мы своих денег в это и не положим.

Они поглядели на меня.

— Слушайте внимательно: тут вся хитрость, — я сел. — Мы не станем делать пакеты на продажу и искать покупателя. Мы сделаем две сотни. Ровно две сотни, на свои, и это мы потянем. И отправим их не в лавку, а в армию, при отчёте главному инспектору. С припиской, что это образец и что расход на две сотни вот таков.

— А дальше? — спросил Ртищев.

— А дальше пусть казна считает сама. Виллие возьмёт мой отчёт по кампании, где стоит, сколько людей мы потеряли от гнили в ранах, приложит цену пакета и увидит, во что ему обходится нынешний порядок. И тогда закажет не двести штук, а двести тысяч, и закажет их у того, кто умеет их делать. А к тому времени лучше нас их делать никто не будет.

Штосс сел и долго глядел на свой лист.

— Это, — проговорил он наконец, — совершенно бессовестный расчёт.

— Это, Иван Георгиевич, называется поставить образец.

— Я и говорю. Бессовестно. — Он отложил перо и вдруг улыбнулся, что случалось с ним крайне редко. — Записываю. Две сотни. Когда начинать?

— Хотел бы я сказать «вчера». Поэтому, — я улыбнулся, — начинаем сегодня же.

* * *

А в Мариинской меня на третий день перехватил Кологривов. Взял в коридоре за рукав и потащил в палату, приговаривая на ходу.

— Идёмте, идёмте, сударь. Вы человек нынче учёный, из армии, поглядите на моего. Карл Фёдорович своё говорит, я своё, а больному от нашего спора не легче.

На больного было тяжело смотреть.

Мужчина лет сорока, приказчик из мучной лавки, здоровенный, с руками как у молотобойца, лежал на боку, подтянув колени, и от всякого движения у него менялось лицо. Жар был высокий, я это увидел раньше, чем взял градусник. Знобило его так, что подрагивало одеяло.

— Третьи сутки, — доложил Кологривов. — Начало с озноба, после жар, и спину ломит так, что он не разгибается. Я говорю, ревматизм от простуды. Мужик третьего дня в холодной лавке мешки ворочал, вспотел, вышел на мороз и застудил поясницу. Обыкновенное дело, я таких сотни видал. Банки поставить, растереть, попарить, и через неделю встанет.

— А я говорю, горячка, — возразил Мейер, стоявший тут же. — Жар держится, озноб, глаза мутные. Какой ревматизм с таким жаром, помилуйте?

Оба глядели на меня.

Я подошёл к больному и начал с того, с чего начинаю всегда.

— Здравствуй, братец. Как звать?

— Фёдором, барин… — Он говорил сквозь зубы. — Вы уж не трогайте. Больно.

— Трону, и будет больно, врать не стану. Зато после станет понятнее. Скажи мне сперва вот что. Где болит?

— Спина.

— Покажи рукой. Не говори, а покажи.

Он показал.

Вот тут появилась первая настоящая зацепка, потому что вместо всей поясницы он ткнул пальцем в одну точку справа, выше тазового гребня, туда, где под рёбрами лежит почка. И показал уверенно — так показывают точку, которая болит уже второй день.

— Лихорадка с чего началась? С озноба?

— Трясло, барин. Так трясло, что зубы стучали, а после жар.

— По малой нужде ходишь как?

Фёдор замялся, потому что при трёх господах о таком говорить неловко.

— Часто, барин. И… режет.

— Много ли выходит?

— Мало. И мутное.

Кологривов слушал это с недоумением. Мейер снял очки со лба.

— Теперь глядите оба, — сказал я. — Покажу вам одну вещь. Она простая, и я хочу, чтобы вы её взяли себе.

Я помог Фёдору сесть на край койки, спиной ко мне.

— Поколачивание. Делается так. Ладонь кладём на спину, вот сюда, под рёбра, там, где лежит почка. Ладонь свою, не его. А кулаком другой руки бьём по своей ладони. Не сильно. Вот так.

Я стукнул слева.

— Больно, Фёдор?

— Нет, барин. Ничего.

Я переложил ладонь на правую сторону и стукнул с той же силой.

Фёдор вскрикнул и дёрнулся так, что я придержал его за плечо.

— Вот, — сказал я. — Слева ничего. Справа вскрик от того же удара. Ефрем Данилыч, скажите мне теперь: бывает ли простуженная поясница, которая болит только справа и только в одной точке?

Кологривов замолчал.

— Простуженная поясница, — продолжал я, — болит с обеих сторон, болит от движения, и ей делается легче в тепле и хуже к погоде. А жара при ней не бывает такого, чтоб зубы стучали. Здесь другое.

— А что здесь? — тихо спросил Мейер.

— Здесь воспалена почка. Правая. И воспалена не от холода, а изнутри, от того, что застоялась в ней моча. Оттого и жар с ознобом, и режет, и мутное.

Дальше я велел принести то, что здесь не считают за врачебное дело.

Мочу.

Её собрали в склянку и отстояли полчаса, и я поднёс склянку к окну, и мы втроём поглядели на свет.

Мутная, с рыхлым белесым осадком на дне, и запах тот самый, тяжёлый.

— А теперь поедем к Лемке, — сказал я. — У него стоит трубка, в которую мы прошлой осенью глядели червей. И я вам покажу, из чего этот осадок.

Поехали мы втроём, и Кологривов ворчал всю дорогу, что возить мочу через полгорода есть занятие для сумасшедших.

Через час он же не мог оторваться от окуляра.

— Господи боже, — бормотал он. — Да это ж гной. Гной, Карл Фёдорович, я его в ране двадцать лет вижу, я его узнаю. Он-то там откуда?

— Оттуда, что почка гниёт изнутри и гной идёт наружу, — пояснил я. — Вот вам и доказательство, Ефрем Данилыч, и оно лежит в склянке, а не в наших с вами спорах.

Лечение я расписал простое, другого у нас нет. Покой и постель. Сухое тепло на поясницу, никаких банок и растираний, никакого насилия над больным местом. Питьё обильное, кружка за кружкой, потому что вымывать эту гадость нечем, кроме воды. Мочу собирать всякий день в отдельную склянку и глядеть, светлеет она или мутнеет. Жар мерить утром и вечером и писать в лист.

И первое, что я запретил, было то, к чему здесь тянутся раньше всего.

— Крови не пускать. Ни при каком жаре.

— А ежели жар пойдёт выше? — немедленно спросил Кологривов.

— Тем более не пускать. У него жар оттого, что внутри гниль, и кровь тут ни при чём. Отнимете кровь, отнимете и силы, которыми он эту гниль пересиливает. Дайте ему пить и дайте покой, и через неделю мы увидим, светлеет ли моча.

Кологривов пожевал губами.

— Записываю, что был против.

— Пишите, Ефрем Данилыч. Вы всегда пишете, а после сами же и хвалитесь, что я был прав.

Старик фыркнул, и Мейер засмеялся.

А уже на крыльце, когда мы расходились, Карл Фёдорович придержал меня.

— Голубчик. Эта ваша штука с ладонью. Сколько времени она занимает?

— Три секунды.

— Три секунды, — повторил он. — И этому можно выучить кого угодно?

— Фельдшера, сиделку, кого угодно. Тут нет ни учёности, ни хитрости. Приложил, стукнул, послушал, что скажет больной.

Мейер постоял, глядя куда-то мимо меня, и вдруг завёл руку себе за спину и стукнул кулаком по собственной пояснице.

— Карл Фёдорович!

— А я проверяю! — с достоинством отозвался Мейер. — На себе. Всякий новый приём надобно сперва испытать на себе, так учили ещё в Иене.

— В ваши годы, — сказал подошедший Кологривов, — это уже не испытание, а самоистязание. Идёмте, я вас доведу, пока вы себе чего не отбили.

* * *

Отец уезжал в Москву на пятый день.

Сани стояли у крыльца с рассвета, и в них уже уложили его дорожный сундук, а он всё ходил по дому мимо меня и отдавал последние распоряжения, которых у него никто не просил.

Я отдал ему три бумаги.

Первая была списком вопросов для московских свидетелей, сорок два пункта, писанные два вечера. Узнавал ли покойный людей и с какого времени начал путать имена. Сам ли считал деньги. Ездил ли в лавки и в церковь один. Подписывал ли что-нибудь в последний год, кроме завещания, и сохранились ли те бумаги. Менялся ли почерк.

— Тут главное, батюшка, чтобы спрашивали по порядку и записывали дословно, — сказал я. — Не пересказывали своими словами, а писали, что человек ответил. Иначе в суде это стоить не будет ничего.

— Андрей то же говорит, — кивнул отец. — Он мне своего писаря даёт.

Вторая бумага была письмом мужу Вареньки.

Его я написал по пунктам, потому что честному человеку в такой беде нужнее всего список того, чего делать нельзя. Не спорить со свидетелями и не уличать их прилюдно. Не искать своих свидетелей в ответ, потому что покупные свидетели против покупных дают судье повод махнуть рукой на обе стороны. Не подписывать мировой, какой бы выгодной она ни казалась. Собрать всё, что покойный писал и подписывал в последние два года, до последней расписки, и не показывать никому, кроме Андрея.

— Сурово пишешь, — заметил отец, прочтя.

— Сами же мне говорили, что муж Вареньки — человек хороший, батюшка. Хорошие люди в таких делах проигрывают первыми, потому что лезут объясняться. Потому всё подробно и расписал.

Третьим было письмо сестре Вареньке.

Вот над ним я просидел дольше, чем над рапортом Виллие о кампании.

Оно выходило то сухим, то фальшивым, и я порвал четыре начала, покуда не сообразил, в чём беда. Я пытался писать сестре, которой не помню. А писать надо было просто человеку, у которого беда и которому страшно.

В конце концов вышло коротко. Что я знаю о её деле от батюшки. Что дело ещё можно выиграть и что я объясню свой вывод при встрече. Что буду весной, к слушанию, и приеду свидетелем, а не гостем. И что пусть она не верит тем, кто станет говорить ей, что против таких людей ничего не сделаешь.

Запечатал и отдал отцу.

— Ей передашь сам, батюшка. Не через мужа.

— Отчего?

— Оттого, что ей сейчас нужнее письмо от брата, чем ещё одна бумага по делу её мужа.

Отец поглядел на меня и убрал письмо во внутренний карман, отдельно от прочих.

Павла я сдал Плетнёву со всеми наказами и с листом, где стояло по числам, когда снимать камень, как разминать, когда давать костыли и когда палку. Брат из нижней комнаты кричал, что его тут сдают, как мешок овса, и что он желает знать цену.

А потом отец вышел на крыльцо, и вот тут я задал вопрос, который носил в себе третий день.

— Батюшка. Скажите мне одну вещь.

— Говори.

— Отчего вы никогда не говорите о матушке?

Отец остановился на второй ступени.

Он молчал долго, глядя на сани, на возницу, на морозный пар над лошадьми, и я уже решил, что не ответит.

— А что о ней говорить, — сказал он наконец. — Здорова. Дом на ней. Варенькины дела на ней. Что ж я стану про неё рассказывать, как про чужую?

Он произнёс это так, что я понял. Для него вопрос был странный. Всё равно что спросить человека, отчего он не рассказывает о своей правой руке.

А потом он прибавил, глядя в сторону, и голос у него сделался другим.

— Я ей не писал.

— Как не писали?

— Про вас. Про войну. — Отец взялся за перила. — Как Павел отписал мне, что перевёлся в действующий полк, я ей того письма не показал. Сказал: по службе переведён, и всё. А после и про тебя узнал, что ты с инспектором к армии, и тоже смолчал. Всю зиму писал ей, что оба вы при местах и что дела идут.

Я стоял и глядел на него.

— Всю зиму?

— Всю. — Он всё так же смотрел в сторону. — А как пришли вести из-под Пултуска, я в Москве три ночи не спал и ходил в присутствие с утра, чтобы дома не сидеть. Она спрашивает, отчего осунулся, а я говорю, дела в Сенате. — Он помолчал. — Вот оттого я и поехал, Михайло. Не только, чтоб на вас поглядеть. А чтобы увидеть своими глазами, что везу ей, прежде чем открывать рот. Потому что нельзя такое женщине рассказывать, не зная наверняка.

Я молчал, потому что всё, что мог сказать, было бы глупостью.

Всю осень и зиму. Этот сухой, ровный, тяжёлый человек всё это время носил в себе, что оба его младших сына на войне, и не сказал жене ни слова, и писал ей бодрые письма, и ходил в присутствие, чтобы не сидеть дома.

— И что вы ей скажете теперь? — спросил я.

— Правду. — Отец наконец повернулся ко мне. — Что один воротился целый и при деле. А другой с перебитой ногой, и нога при нём останется, потому что первый её сохранил. — Он подумал. — И что у неё, стало быть, три сына, а не два с половиной, как она полагала все эти годы.

Он спустился к саням и уже оттуда сказал, не оборачиваясь.

— Ты ей напиши. Своей рукой. Она письма твои хранит, все, что были, и перечитывает. Я видел.

И уехал.

А я стоял на крыльце, покуда сани не свернули, и думал о том, что за полтора года в этом веке я выучился читать людей по лицам, по пульсу и по дыханию, а вот собственного отца прочесть не сумел ни разу.

Скрытный, тяжёлый человек. Но добрый.

Последнее я знал наверняка, и оно меня радовало особенно.

* * *

Бумага из ведомства пришла в тот же день, к вечеру.

Пакет мне подали казённый, с печатью, и в нём лежало представление к наградам по госпитальной части за минувшую кампанию. Список тех, кого главный инспектор счёл достойными, с изложением заслуг при каждом имени.

Я сел к столу и стал читать.

Первым шёл сам Виллие, и это я понимал. Дальше генерал-штаб-доктор, дальше лекари главного полевого госпиталя, дальше смотрители.

Своё имя я нашёл в середине первого листа.

«Лекарь Салтыков, состоящий при главном инспекторе, за устройство подвижного лазарета, за спасение раненых при отходе и за особые труды по госпитальной части».

Я перечёл эту строку дважды и поймал себя на том, что мне приятно до глупости, как мальчишке.

Потом я взял второй лист, дочитал до конца и вернулся к началу.

И стал читать снова, уже иначе. Не ища себя, а ища других.

Голиков был. Лещёв был. Никитин был, и это меня обрадовало больше собственного имени. Дальше шли полковые и штаб-лекари, за ними аптекари.

Я дочитал до последней строки, отложил лист и некоторое время сидел неподвижно.

А потом пересчитал.

Сорок одно имя насчитал. Из них тридцать семь с лекарским званием или чином, три чиновника и один смотритель.

Но тех, кого я искал, в списке не было.

Стало быть, ещё одна война всё-таки началась.