Глава 2
На Земле я была никем. Валентина Ольтова, тридцать семь лет, старший специалист отдела документооборота — должность, которая ничего не значила и никого не впечатляла, название которой я сама произносила с трудом, будто во рту оставался металлический привкус. Я снимала однокомнатную квартиру в панельной девятиэтажке на окраине, с видом на такие же панельные девятиэтажки — серые, одинаковые, с рядами одинаковых балконов, — и на пустырь, где зимой ветер гонял обрывки пакетов, а летом стояла сухая, чахлая трава. Обои в квартире были казённые, в мелкий цветочек, местами отходящие у плинтуса; на кухне — одна розетка, вечно занятая, и кран, который подтекал, сколько его ни подкручивай. Работала с девяти до шести, иногда до семи, иногда до восьми — и эти лишние часы я давно перестала считать чем-то из ряда вон выходящим, они просто растворялись в дне, как сахар в чае. Ездила на метро, стоя в толпе таких же усталых людей, которые смотрели в телефоны и не смотрели друг на друга, и в этой толпе было странно уютно: никого не надо было видеть, никто не видел меня. Возвращалась домой, ела что-то разогретое — чаще всего из контейнера, стоя у плиты, потому что садиться за стол одной было тоскливо, — смотрела сериал, где всё было ярче и громче, чем в моей жизни, ложилась спать. И так по кругу — год за годом, зима за весной, зарплата за зарплатой. Я знала этот круг наизусть, знала каждый его поворот, и от этого знания не было ни утешения, ни боли — только ровный, тупой, привычный гул.
Родителей я потеряла рано, ещё до тридцати, — сначала отца, потом мать, с разницей в два года, и я до сих пор помню больничный запах, казённые одеяла, короткие, неловкие разговоры о том, что надо держаться. Замуж не вышла — сначала не сложилось: был один, второй, третий, и все они уходили, как уходят поезда, — потом не захотелось, потом стало поздно, а потом я перестала об этом думать, и эта мысль перестала болеть, превратилась в тупое, застарелое ощущение, как рубец на коже. Друзья разъехались, разошлись по семьям, по городам, по своим жизням, и наши созвоны становились всё реже — сначала раз в месяц, потом раз в полгода, потом только открытки на праздники, — пока не прекратились вовсе. Я не была несчастна — я была никак. Середка жизни, серый цвет, ровный гул, как в трансформаторной будке под окнами.
В офисе меня считали исполнительной и незаметной; я приходила первой, когда коридоры были ещё тёмными, уходила последней, когда уборщица уже гремела ведром, пила кофе из автомата — жидкий, горячий, с привкусом пластика — и знала, что никому не буду сниться. Синие глаза, длинные волосы, высокая фигура — всё это было, но было как будто не для кого, как платье, сшитое не по размеру и висящее в шкафу. Я давно перестала ловить на себе взгляды и давно перестала ждать, что в моей жизни что-то произойдёт. Единственное, что я себе позволяла, — это мечтать. Тихо, стыдливо, по вечерам, когда за окном гасли чужие окна: о доме с садом, о большом тёплом окне, о ком-то, кто ждёт на крыльце. Утром я высмеивала себя за эти мечты — зло, беспощадно, как высмеивают слабость, — и ехала в офис.
В тот день ничего не предвещало. Обычный вторник — серый, промозглый, — обычная слякоть, обычное утро, когда небо и асфальт одного цвета и кажется, что весь мир не выспался. Я спускалась по лестнице своего подъезда — в доме как всегда отключили лифт, и я, как всегда, торопилась, хотя торопиться было некуда, — и ступени были мокрые от нанесённого с улицы снега, тёмные, блестящие, с разводами грязных следов. Перила были холодные, краска на них облупилась, а в голове — список задач на день: отчёт, звонок, согласование, ещё один отчёт. Я помню, что оступилась — нога соскользнула, — помню странное ощущение, будто ступенька под ногой исчезла, будто пол провалился, будто воздух вокруг стал другим — плотным, тёплым, пахнущим яблоками и землёй, так не похожим на запах подъезда. Помню удар, короткий и сильный, от которого в глазах вспыхнуло белое, помню, как в ушах зашумело, а перед глазами пошли круги — тёмные, медленные, как расходятся по воде. А потом я открыла глаза — и увидела над собой не потолочную лампочку в подъезде, не серую бетонную плиту, а высокий сводчатый потолок с балками, тёмный от времени, с паутиной в углах, и узкое окно, в которое било серое небо — чужое небо, не моё. Я лежала на полу в чужом доме. В чужом мире. В чужой жизни. И первое, что я почувствовала, была не боль и не страх, а странное, почти неуместное удивление: воздух здесь пах иначе.
Первой рядом оказалась гномка — приземистая, седая, с руками, как у прачки, — красными, распаренными, с потрескавшимися костяшками и короткими, обломанными ногтями, — и взглядом, который видел меня насквозь, будто я была не человеком, а стеклянной, и сквозь меня можно было читать, как сквозь окно. Она не закричала, не отшатнулась, не всплеснула руками — только стояла и смотрела, и в этом взгляде было столько всего сразу: настороженность, усталость, любопытство и ещё что-то, чему я тогда не нашла названия, а потом поняла — узнавание. Она посмотрела на меня долго, так долго, что я успела почувствовать, как холод от половиц поднимается по спине, как саднит ссадина на виске, как дрожат пальцы, — а потом сказала что-то на незнакомом языке, гортанном, с твёрдыми согласными, и слова, против всякой логики, сложились в моей голове сами собой, понятные, как родные, будто я знала их всю жизнь и только забыла на время.
— Вставай, — сказала она. — Нечего лежать. Кто ты?
Я ответила. Я сказала:
— Валентина.
Голос у меня сорвался на середине, вышел хриплым, чужим, но имя прозвучало — и это имя, произнесённое в этом доме, под этими тёмными балками, впервые прозвучало не как строчка в табеле, не как подпись под отчётом, а как что-то настоящее. Как что-то, что принадлежало только мне.
Служанки сбежались на голоса — топот, шорох, стук в сенях, — и я успела увидеть их прежде, чем они увидели меня. Орчиха — с топором, занесённым на полпути, с зелёной кожей, блестящей от пота, с клыками, обнажёнными в невольной гримасе, — замерла в дверях, и топор в её руке был не игрушкой, я это поняла сразу, по тому, как уверенно он сидел в ладони. Эльфийка — с пучком трав, с длинными светлыми волосами, растрёпанными со сна, босая, в одной рубахе, — выглянула из-за её плеча, и в её глазах был не страх, а изумление. Они смотрели на меня, как на диковину: высокая, худая, в странной одежде — куртке с молнией, джинсах, кроссовках, — с чужими руками, слишком белыми и гладкими для этого мира, и чужими словами, которые ещё не слетели с губ. Я не понимала тогда, что происходит, и, наверное, выглядела жалко — растрёпанная, испуганная, с ссадиной на виске, из которой сочилась тонкая струйка крови, с дрожью в коленях, от которой никак не удавалось встать ровно, с растерянностью во взгляде, которую я не умела спрятать. Но гномка уже что-то решила — я видела это по тому, как она выпрямилась, как поджала губы, как перестала смотреть на меня как на случайность. Она обошла меня кругом, неспешно, внимательно, оглядела с ног до головы — задержалась на кроссовках, на молнии, на часах, которые всё ещё шли, отсчитывая время чужого мира, — потрогала ткань моей куртки, пощупала рукав, будто проверяла, настоящая ли, и кивнула. В этом кивке было больше, чем в иных словах: согласие, приговор, приглашение.
— Хозяйка, — сказала она коротко. — Больше некому.
Я не поверила. Не могла поверить — всё во мне восставало против этого слова, против этой комнаты, против этого мира. Я хотела объяснить, что я не хозяйка, что я никто, что я случайно, что я хочу домой. Но слова «домой» у меня не было, потому что дома у меня не было — и когда я это поняла, стоя посреди холодной комнаты, где от каменных стен тянуло сыростью и плесенью, где под ногами скрипели рассохшиеся половицы, где в углу темнел какой-то сундук, а на столе оплывала свеча, в окружении трёх незнакомых женщин, смотря на свои дрожащие руки — белые, гладкие, с обломанным ногтем на указательном, — я вдруг замолчала. Слова застряли в горле, как кость. Гномка ждала. Она стояла неподвижно, сложив руки на груди, и её тень на стене была огромной и твёрдой, как скала. Орчиха опустила топор — медленно, не выпуская рукояти, — и я услышала, как лезвие звякнуло о половицу. Эльфийка переступила с ноги на ногу, и травы в её руке тихо зашелестели. И в этой тишине я услышала, как скрипят половицы под чьим-то осторожным шагом, как воет ветер в щелях — тоскливо, протяжно, как зверь, — как пахнет дымом и яблоками, сухими травами и старой золой. И как где-то внутри меня, в самой середине, в том месте, которое я давно считала выжженным и пустым, что-то встаёт на место — с тихим, почти неслышным щелчком, как встаёт на место вывихнутая кость.
— Хорошо, — сказала я. — Хозяйка.
Голос прозвучал глухо, незнакомо, но это был мой голос. Я произнесла это слово и почувствовала, как оно оседает во мне, тяжёлое, как камень, и лёгкое, как перо. Они приняли меня не за титул, не за кровь, не за деньги — у меня ничего этого не было, ни имени, ни рода, ни гроша за душой. Они приняли меня за то, что я осталась. За то, что я не убежала, не закричала, не отказалась, не стала биться в запертую дверь. За то, что на следующее утро я встала вместе с ними — до рассвета, в холоде, с непривычной тяжестью в теле, — и взяла в руки ведро, тяжёлое, холодное, с облупившейся эмалью, и понесла его к колодцу, и не уронила, и не заплакала, хотя очень хотелось. Конюх-оборотень посмотрел на меня один раз — молча, долго, — и с тех пор относился ко мне как к своей, то есть почти не замечал, но всегда был рядом: появлялся в дверях, когда я не могла поднять мешок, чинил то, что я сломала, и уходил, не дожидаясь благодарности. Орчиха проверила, не боюсь ли я работы, — дала мне топор и показала поленницу, и я рубила, пока не онемели плечи, и она смотрела, прищурившись, и в её взгляде было что-то похожее на уважение. Эльфийка проверила, не боюсь ли я боли, — промыла мою ссадину каким-то жгучим отваром и приложила листья, и я терпела, стиснув зубы, и она кивнула, будто я сдала экзамен. Гномка проверила, не боюсь ли я считать копейки, — вручила мне список расходов и заставила пересчитать всё, до последнего гвоздя, и я считала, и не сбилась, и она не сказала ни слова, но губы её дрогнули. Я не боялась. Я боялась только одного: что однажды проснусь и окажусь снова на той лестнице, в том подъезде, с мокрыми ступенями и облупившимися перилами, в той серой жизни, где меня никто не ждёт, где я — никто, где моё имя ничего не значит.
Здесь меня ждали. Пусть с пустой кладовой, где по углам гуляет сквозняк; пусть с дырявой крышей, под которой капает в дождь; пусть с мозолями на ладонях и ноющей спиной; пусть с хлебом, который приходилось делить на всех, и с чаем, который заваривали из трав, потому что настоящий давно кончился, — но ждали. Каждое утро меня ждали дела, которые без меня никто не сделает. Каждый вечер меня ждал дом, который без меня замёрзнет. И впервые за тридцать семь лет я была не «никем». Я была хозяйкой.