глава 25 · Чужак в доме
1923, Парамбиль
Когда ей исполнилось тридцать пять, в год 1923-й от Рождества Господа нашего, она вновь забеременела. Это было словно чудо. Первый признак — металлический привкус во рту, вслед за которым пропал аппетит. Когда она рассказывает мужу, тот, кажется, напуган. Ей хочется воскликнуть: «Только не говори мне, что ты понятия не имеешь, как это произошло!» Но его встревоженное лицо останавливает ее; за годы, прошедшие со времени рождения Малютки Мол, они пережили три выкидыша, каждый из которых оставлял после себя тяжкую печаль и чувство, что ее наказывают за ДжоДжо. Муж никогда не высказывал своих страхов, но она знает, как отчаянно ему хочется сына, которому можно будет передать созданный им Парамбиль, — сына, который будет заботиться о родителях в старости. Но если он был снова встревожен, то она на этот раз абсолютно спокойна, уверенная, что эта беременность завершится в срок. Уверенность ее, должно быть, от Господа. Неужели минуло пятнадцать лет, как она произвела на свет дитя? Единственное, что огорчает, это то, что матери нет рядом. Рак забрал ее за два месяца после их поездки к доктору в Кочин.
На седьмом месяце центр тяжести тела опустился, она ходит, широко расставляя ноги. Как-то раз после ужина застает мужа на веранде — он сидит, глядя на залитый лунным светом двор. Лицо мечтательное, редкое зрелище. В профиль кажется, что годы его не коснулись, хотя волосы поредели и поседели и слышит он плохо. В свои шестьдесят три он по-прежнему берется ремонтировать насыпи или копать оросительные канавы наравне с другими. Муж с улыбкой подвигается, освобождая для нее место. В последнее время его часто беспокоит головная боль, хотя он никогда не жалуется, она сама понимает — по крепко сжатым челюстям, нахмуренным бровям и по тому, что он тихо укладывается в кровать с влажной тряпкой на глазах.
Аммачи опускается рядом с мужем; спина болит, ребенок давит на поясницу. Она замечает, как отекли и распухли ноги, — невероятно, как это у Одат-коччаммы было десять детей… В свободные минутки она иногда жадно подглядывает за Самуэлем и его женой Сарой, как они разговаривают, порой переругиваются, но даже споры их кажутся задушевными. А вот она должна вести беседу и за себя, и за мужа.
Он следит за ее губами, чтобы не упустить ни слова. Ноги едва заметно покачиваются в ритме сердца.
— Почему ты так мало говоришь, муж мой? — спрашивает она.
Он отвечает безмолвно, приподнимая и медленно опуская одновременно брови и плечи. Кто знает? Она рассерженно трясет его. Все равно что пытаться трясти ствол баньяна.
— Ты же заполняешь все уголки, куда я мог бы уронить несколько слов… вот я и молчу.
Она порывается обиженно встать, но он с тихим смехом притягивает ее к себе. Смех его, беззвучный или наоборот, возникает даже реже, чем слова, и как же она любит, когда хохот вырывается из него, безудержный и гулкий. Его руки обвивают ее. И она смеется вместе с ним. Почему она должна стесняться, что кто-нибудь увидит их обнимающимися? Племянники мужа — близнецы — ходят, держась за руки (хотя их супруги готовы вцепиться друг другу в глотки), по дороге в церковь они замечают обнимающихся женщин. Но супруги всегда держатся на расстоянии, словно отрицая, что в темноте они касаются друг друга, и не только касаются.
Он отпускает ее, но продолжает прижиматься плечом. Она ждет. Слишком легко спугнуть то, что может прозвучать, если он заговорит первым.
— Я никогда не учился читать, — произносит он наконец. — Но я выучил, что невежество никогда не обнаружат, если держать язык за зубами. Слова — вот что выдает.
Ты вовсе не невежествен! Ты мудр, муж мой. Его признание покоится между ними в дружелюбных сумерках. Она обнимает его обеими руками, словно пытаясь окутать, обхватить целиком, но это все равно что пытаться обнять Дамодарана.
В родовых муках она выкрикивает и свое негодование — почему мужчины избавлены от того, чему они виной, — и свое возмущение этим неблагодарным младенцем, которого она вырастила внутри своего тела и который теперь стремится разорвать ее надвое. Но затем, когда крошечный ротик вцепляется в ее сосок, Аммачи чувствует прилив молозива и прощения, и последнее вызывает своего рода амнезию. Иначе кто бы соглашался еще раз переспать с человеком, из-за которого потом столько страданий?
После первого крикливого вдоха ее малыш настороженно, очень серьезно, сосредоточенно нахмурившись, оглядывает мир Парамбиля. Она уже решила (с благословения мужа), что назовет его в честь своего отца Филипом. Но профессорское выражение лица новорожденного заставило ее записать крестильное имя как Филипос. Она могла выбрать «Пилипус», «Потен», «Пунан» — любой местный вариант имени «Филип». Но ей понравилось «Филипос» — за отголоски древней Галилеи, за мягкий последний слог, звучащий как текущая вода. Она молится, чтобы мальчик познал радость быть унесенным потоком, а затем прибитым обратно к берегу.
Крестильное имя пригодится в школе и в официальных бумагах. Хоть бы ее молитвами оно до тех пор не превратилось в уменьшительное. Слишком многие дети рано получают ласковое прозвище, от которого потом не избавиться: «Реджи», «Биджу», «Саджан», «Ренджу», «Тара» или «Либни», и к этому приделывают хвостик — «мон» (маленький мальчик), или «мол» (маленькая девочка), или совсем уж безликое «кутти» (ребенок). У Малютки Мол целых два таких хвостика вместо ее христианского имени, которое осталось забытым в свидетельстве о рождении. Когда Филипос станет взрослым, люди помоложе будут обращаться к нему с уважительным суффиксом: Филипос-ачая́н или Филипочаян (а к женщине обращаются коччамма, или чечи, или че́дети[124]). А став отцом, он будет Аппачен или Аппа для своих детей, точно так же, как вскоре начнет называть свою маму Аммачи или Амма. Путаница неизбежна. Она слыхала про человека, известного в своей семье как Крошка Кутти, а для взрослых друзей он был Крошка Гудиер[125], хотя после свадьбы ушел из той фирмы и теперь работал в Джайпуре в налоговой службе. И поэтому родственники жены звали его Крошка из Джайпура. Сановный дядюшка его жены совершил долгое путешествие до самого Джайпура, пошел искать родственника в налоговой инспекции и устроил скандал, когда ему сообщили, что никакой Крошка там не работает; вызвали полицию. А когда Джордж Черьян Куриан (известный как «Крошка из Джайпура») узнал об этом и помчался вносить залог, он не смог отыскать дядюшку, потому что знал его как Малыша Тадья́н («пухлый малыш»), а не по имени, которое значилось в документах, Джозеф Чирайапарамб Джордж.
Через несколько недель после рождения Филипоса муж на пять дней слег в постель с дикой головной болью и неукротимой рвотой. Она не находила себе места от тревоги, одновременно пытаясь нянчить младенца, втирать целебное масло в лоб мужа и успокаивать Малютку Мол, расстроенную отцовской болезнью. Самуэль обосновался в коридоре возле комнаты тамб’рана, отказываясь уйти домой. Пилюли и припарки ваидьяна не помогали. Аммачи хотела отвезти мужа в Кочин, к сахиппу-доктору Руни, но муж против путешествия на лодке. Потом, таким же таинственным образом, как появилась, головная боль проходит, но оставляет след: левая половина лица у мужа провисает, он не может полностью закрыть левый глаз, и вода вытекает из этого уголка рта. Ее это беспокоит гораздо больше, чем его. Муж опять отправляется в поле. Самуэль докладывает, что тамб’ран работает так же много, как и раньше, хотя полностью оглох на левое ухо.
Всякий раз, как муж видит новорожденного сына, лицо его светлеет, хотя улыбка выходит перекошенной; она привыкает смотреть на правую сторону лица, чтобы понять подлинное его выражение. В глазах его появляется нечто новое, сначала она думает, что это печаль. Он вспоминает о судьбе первого сына? Но нет, это тревога, а не печаль, — тревога, не привязанная ни к чему конкретному, на что можно указать пальцем, и это беспокоит ее. Малютка Мол тоже волнуется; забыв о своей скамеечке, она хвостиком ходит за отцом, когда тот дома, или тихо сидит на краешке его кровати, пока мать не заберет ее спать.
Когда Филипосу исполняется год, Большая Аммачи не может отрицать истину: сын купается охотно. Но всякий раз пугает мать, когда она выливает воду ему на голову, — глаза его закрываются, потом открываются, глазные яблоки навыкате, а руки и ноги обмякают. Но при этом мальчик, в отличие от ДжоДжо, смеется, как будто ему нравится такой полуобморок. Он думает, это такая игра. Его помутневшие глазки словно уговаривают мать повторить еще разок. Когда сынишка становится достаточно большим, чтобы можно было посадить его в неглубокую уру́ли — гигантскую миску, предназначенную для приготовления пайа́сам[126] по праздникам, — он с удовольствием плещется там и хохочет, когда с закружившейся головой вываливается из урули на землю. Он, как подвыпивший матрос, встает на четвереньки и забирается обратно. Потрясенные родители смотрят, не веря своим глазам.
— Я не смогу потерять этого удивительного ребенка, — говорит мужу Большая Аммачи.
— Тогда отпусти его жить на воле. Не запирай его, — страстно отвечает он. — Именно так мой старший брат смог взять надо мной верх. Потому что мать не выпускала меня из дому. Я тебе рассказывал эту историю? (Неужели он и вправду забыл?) Вот чего я не могу понять, так это почему мой сын рвется в воду, если она ему не друг, — размышляет он.
Проходит еще несколько месяцев, и как-то вечером, оставив Одат-коччамму приглядывать за Филипосом, Большая Аммачи сбегает поплескаться в реке. В этом она не похожа на мужа и сына — ничто не восстанавливает силы и не обновляет ее лучше, чем купание. На обратном пути, подходя к дому, она слышит ритмичный скребущий звук. Муж сидит на корточках в углу муттама и неуверенно копает палкой. Как будто она застала ребенка за игрой, но лицо у него серьезное.
— Зачем ты роешься в земле? Ты же помылся!
Он поднимает глаза. На краткий миг кажется, что муж не узнает ее. Он встает и, пошатываясь, бредет прочь. Но через несколько неуверенных шагов падает на землю. Сердце выскакивает у нее из груди. Она вглядывается в будущее.
В последующие недели история повторяется: она застает его копающим землю, но муж не признается зачем. Это побуждает ее просить Самуэля:
— Не спускай глаз с тамб’рана.
— А что случилось? — Старик озадачен. — Почему ты это говоришь?
Она молча смотрит на Самуэля.
— С ним все нормально, — горячо убеждает тот. — Лицо у него с одной стороны увяло, но кому нужны обе стороны? Так я ему и сказал. Одной вполне достаточно.
— Но он уже не молод. Сколько тебе лет, Самуэль?
Волосы у Самуэля седые, и даже усы его, там, где не пожелтели от би́иди[127], тоже белые. Морщин вокруг глаз у него не меньше, чем у Дамодарана.
Самуэль рассеянно взмахивает рукой.
— Лет тридцать точно, может, и больше, — говорит он.
Она весело прыскает, а вслед за ней и он, и оба хохочут — редкий для них звук в последнее время.
Она решается рассказать Самуэлю про возню в земле. И того будто обухом по голове.
Обретя вновь дар речи, старик лепечет:
— Может, тамб’ран ищет монетки, которые закопал. Пока не построили ара, мы так их прятали. Там может быть одна монета или целая сотня. Золото, серебро, медь, — бормочет он, прячась в существительных, которые он предпочитает числительным.
— Ты всерьез думаешь, что там закопано сокровище? — прерывает она.
Он отводит взгляд и дрожащим голосом возражает:
— Какая разница, что я думаю? Я говорю про то, что думает тамб’ран.
Его ужас физически ощутим. У предков Самуэля никогда не было постоянной крыши над головой и уверенности в завтрашнем дне. Они были наемными работниками в чужих имениях, навеки обреченными выплачивать долги своих предшественников. Но сейчас такая практика запрещена законом. Самуэлю платят за его труд, и у него есть собственный участок земли, на котором стоит его собственный дом. Он может работать где угодно. Но не представляет, как можно служить кому-то другому. Сердце ее болит за этого человека, который всю жизнь провел плечом к плечу с ее мужем, был его тенью. Она чувствует безграничную любовь Самуэля к ее мужу. Без тамб’рана что станет с его тенью? Если он не сможет служить тамб’рану, должен будет служить ей.
Проходит еще несколько дней. Аммачи стоит на веранде, держа на руках Филипоса, они вместе любуются Дамо. Внезапно волоски сзади на шее приподнимаются от присутствия чего-то гигантского за спиной. Это, конечно, не Дамо, но то же самое ощущение необъятной фигуры, отбрасывающей на нее тень. Обернувшись, она видит мужа. Он смотрит через ее плечо туда, где шумно чавкает Дамодаран, расшвыривая кучу приготовленных для него листьев. Рядом с отцом стоит Малютка Мол, обеими ладошками вытирая мокрое лицо. Малютка Мол, которая никогда не плачет, не понимает, что с ней такое, что такое слезы, и почему они соленые, и почему их никак не унять.
Дамо затихает, пристально уставившись на тамб’рана. Два старых гиганта бесстрастно стоят лицом к лицу, и на какой-то миг Большой Аммачи кажется, что они сейчас бросятся в атаку и скрестят бивни. Муж кладет ладонь ей на спину — не для поддержки, а лишь отмечая право собственности.
— Чего он хочет? — глухо шепчет он, и слюна поблескивает в уголке рта.
— В каком смысле «хочет»? Это же наш Дамодаран!
— Нет, это другой слон. Прогони его. — Он уходит, сначала не в ту сторону, и только с помощью Малютки Мол находит дорогу к своей комнате.
Во время ужина Дамодаран топчется около дома, не обращая внимания на свежие пальмовые ветки, которые нарезал для него Унни. Слон как будто дожидается тамб’рана — может, чтобы пожаловаться, что его назвали самозванцем. Большая Аммачи берет ведро сдобренного гхи риса для Дамо. Тот отказывается и от лакомства.
На ужин она готовит любимое блюдо мужа, эреки олартхиярту. Он усаживается за стол на веранде в старой части дома, словно не замечая, что туда прибрел Дамо, хотя слона невозможно не заметить. И, как обычно, едва шипящее мясо касается бананового листа, муж нетерпеливо пробует, не дожидаясь, пока подадут рис. Но затем, к ее крайнему изумлению, он выплевывает еду. Губы его не слушаются, и еда повисает на подбородке. Все, что осталось на банановом листе, он вышвыривает в муттам.
— Это не годится для собак! — восклицает она.
Но Цезарь, недавно появившаяся у них дворняжка, не согласен и мчится слизнуть мясные кубики с брусчатки. Дамодаран подступает поближе.
— Айо! Зачем ты это сделал? — Она никогда прежде не повышала голос на мужа. Пробует мясо сама. — Ради всего святого, все ведь в порядке! Что на тебя нашло? Я готовлю это блюдо уже почти четверть века!
— Аах, вот это я и хочу сказать. Ты так давно готовишь эту еду. И думаешь, что не можешь ошибиться. Значит, ты сделала это специально.
Она смотрит на него, не веря происходящему. Этот человек, из которого слова не вытянешь, а уж грубого — и вовсе никогда, сейчас колет ее каждой фразой.
— Всю жизнь я мечтала, чтобы ты говорил больше! А надо было благодарить за твое молчание.
Она поворачивается к нему спиной и уходит, кипя негодованием, и это тоже впервые. Видит, как Дамо смотрит прямо на нее, завернув хобот к пасти. Прости своего мужа, он не ведает, что творит. Она слышит это так ясно, словно сказано человеческим голосом.
Последовав совету, она приносит с кухни овощи и соленья. Муж почти ничего не ест. Она поливает ему из кинди, направляя струйку прямо на пальцы. Он медленно ковыляет к себе, мимо Малютки Мол. Большая Аммачи вдруг понимает, что впервые Малютка Мол не сидела за ужином рядом с отцом. Наоборот, она ушла на свою лавочку. Слезы ее высохли, она радостно лопочет со своими куклами и больше не следует неотвязно за родителем. Он медлит рядом с дочерью, глядя на Малютку Мол, ждет, что малышка уцепится за него, как делала все последние дни. Но дочка смотрит сквозь него.
Накрыв угли в очаге, Большая Аммачи заходит проведать мужа. Она все еще переживает из-за случившегося. Он лежит на кровати, уставившись в потолок. Она садится рядом. Он смотрит на нее и просит воды. Стакан стоит рядом, она протягивает ему. Он приподнимается и, как ребенок, накрывает своими ладонями ее пальцы, держащие стакан. Руки его могучи, но корявы и заскорузлы, обветрены и состарены временем, покрыты мозолями от ветвей деревьев, на которые он взбирался, от веревок, топоров и лопат, которыми работал. Вместе они подносят стакан к его губам, и он пьет. Ее рука, укрытая его ладонью, больше не рука той девочки, которая пришла в Парамбиль жизнь назад; на ней шрамы от бесчисленных вылетевших из очага искр, от брызжущего масла. Ее узловатые пальцы с распухшими суставами показывают, сколько лет прошло в бесконечном измельчении, нарезании, шелушении, чистке, перемешивании, мариновании… Их соединенные руки скрепляют воедино долгие годы, прожитые ими вместе, мужем и женой. Когда в стакане не остается ни капли воды, он отпускает ее, ложится обратно, вздыхает и закрывает глаза.
Потом она уходит. Уложит Малютку Мол и Филипоса и вернется. Но, вопреки своим искренним намерениям, засыпает вместе с детьми. Она просыпается среди ночи и встает проверить, как там муж, это вошло в привычку уже несколько месяцев назад. Темная фигура на кровати слишком неподвижна. А когда она прикасается к нему, кожа ледяная. И, еще не успев зажечь лампу, она понимает, что он скончался.
На его неподвижном лице застыло выражение тревоги и раскаяния. В тишине она слышит, как яростно стучит сердце, стремясь вырваться из груди и стучать для него, за него, потому что сердце Парамбиля, трудившееся столько лет, больше не в силах биться.
Тихо рыдая, она забирается на кровать и ложится рядом с мужем, глядя на лицо, которое впервые увидела мельком у алтаря и испугалась и которое потом полюбила так неистово, — лицо своего молчаливого мужа, который был так непоколебим в своей любви к ней. Повсюду вокруг нее звуки земли, которую он сделал своей и где прожил всю жизнь, звучат резче и громче — стрекотание сверчков, кваканье жаб, шелест листвы. А затем она слышит протяжный трубный рев, плач Дамо о человеке, который спас его, когда он был ранен, о добром человеке, которого больше нет.
Муж был бы рад, что ему не пришлось принимать и развлекать беседами многочисленных скорбящих, которые хлынули в дом, всех этих родственников и ремесленников, чьи жизни и судьбы он изменил столь глубоко. Пришли выразить уважение наиры из тхарава́да[128] на окраине Парамбиля. И все пулайар тоже здесь, из каждого дома, молча стоят в муттаме, с лицами, потемневшими от горя. Среди них главный — Самуэль, надломленный и рыдающий, Самуэль, которого она провела в спальню, несмотря на его возражения, чтобы он мог в последний раз попрощаться с тамб’раном, которого боготворил. Муж спешил бы с похоронами, желая как можно скорее оказаться в земле, которую так любил, лечь рядом со своей первой женой и своим первенцем.
Через несколько недель после похорон, когда жизнь в Парамбиле с трудом возвращалась в нормальное русло, она, уже засыпая, слышит, как кто-то скребется и роет землю во дворе. Потом звук пропадает. Но в следующую ночь возникает вновь. Она выходит на веранду, садится, поворачивается лицом к звуку.
— Послушай, — говорит она. — Ты должен простить меня. Я и так казню себя, что не пришла к тебе, когда уложила детей спать. Я уснула. Мне так жаль, что мы поругались за ужином. Я вспылила. Да, я тоже хотела, чтобы все было иначе. Но это ведь всего один вечер из столь многих, которые были прекрасны, разве нет? Я надеялась на еще много прекрасных ночей, но каждая из минувших была благословением. И послушай: я прощаю тебя. После целой жизни великодушия и заботы ты имел полное право немножко позлиться. Так что покойся с миром!
Она прислушивается. И знает, что он ее услышал. Потому что, как и всегда, выражает свою любовь к ней единственным привычным ему способом — молчанием.