Часть десятая · глава 84 · Постижение мира

глава 84 · Постижение мира

1977, «Сент-Бриджет»

Мариамма чувствует, как что-то обожгло пальцы. Чай. Она роняет чашку. Чашка ударятся о живот и невредимой приземляется на ковер. Кипяток пропитывает ткань и обжигает бедра.

У боли нет прошлого и будущего, только настоящее. Мариамма отпрыгивает от окна, цепляется пальцами за сари и встряхивает, отодвигая подальше от кожи.

— Господи! — пугается Дигби. — Ты в порядке?

Она совсем не в порядке. По другую сторону французского окна женщина — мать, которую она не знала все двадцать шесть лет жизни, — продолжает безмятежно сидеть на лужайке, пересыпая в ладони зерна крупы. Что-то подсказывает Мариамме, что она так до сих пор и не моргнула. Проходит жизнь, прежде чем Мариамма обретает голос.

— Как давно она…

— Она здесь практически столько времени, сколько ты живешь на свете.

Противоречивые сигналы в мозгу сталкиваются друг с другом. В Парамбиле есть фотография мамы, которая хранится в памяти, серые глаза смотрели на нее с другого конца комнаты каждый день на протяжении жизни — даже сегодня они следили, как дочь одевается и препоясывается, готовясь к встрече с мужчиной, который ее породил. Та мать осталась юной, стройной, красивой и элегантной, губы ее крепко сжаты, сдерживая смех — возможно, над чем-то, что сказал фотограф. Это было лицо матери, которой дочь могла довериться. Как ей увязать ту давно умершую мать с этим живым призраком на лужайке?

— Мне нужно подышать, — говорит Мариамма, поворачиваясь спиной к окну и выбегая из комнаты.

Она бежит по вымощенной кирпичом дорожке, ведущей от основной группы строений, бежит мимо сада, мимо питомника и оказывается у задней глухой стены участка, пока не замечает маленькую калитку, распахивает ее и несется по мшистым каменным ступеням вниз… и замирает на месте. Перед ней спокойная, медленно ползущая водная гладь канала, который дальше впадает в реку — ее не видно, но зато слышно. Мариамма стоит на последней ступеньке, и ноги ее тонут в воде. Каждой своей частичкой, каждой клеткой тела она стремится нырнуть и позволить воде унести себя как можно дальше отсюда.

Мариамма стоит на стыке земли и воды, сердце ее колотится, она запыхалась, но только сейчас может наконец вдохнуть. В зеленой ряби воды она видит свое зыбкое, колеблющееся отражение. Она пришла сюда сломленной, пришла задать вопросы человеку, который был ее родителем, но не был ей отцом. А вместо этого нашла свою покойную мать, которая почему-то оказалась жива. Которая всегда была жива. Которая была жива все годы, пока Мариамма тосковала по ней, молилась, чтобы та воскресла из мертвых.

Канал невозмутимо течет мимо, пропитывая подол ее сари, ему нет дела ни до ее страданий, ни до ее нового знания. Она равнодушна, эта вода, объединяющая все каналы, вода, что и в реке впереди, и в заводях, и в морях, и в океанах — единое тело воды. Это та же самая вода, что текла мимо Тетанатт-хаус, где училась плавать ее мать, эта вода привела сюда Руни восстанавливать заброшенный лазарет, она же принесла Филипоса, чтобы его руками совместно с руками Дигби спасти умирающего младенца, эта же вода унесла Элси на смерть, а затем отдала ее, заново рожденную, в руки человека, который любил ее больше жизни — и который стал отцом единственной дочери Элси, Мариаммы.

А теперь эта дочь стоит здесь, стоит в воде, соединяющей их всех во времени и пространстве, как было всегда. Вода, в которую она вошла минуту назад, уже утекла, но все же она по-прежнему здесь, прошлое, настоящее и будущее связаны неумолимо, как воплощенное время. Таков завет воды: все они, как текущая вода, связаны своими действиями и бездействием, и никто не остается один в этом потоке. Мариамма стоит, слушая булькающую мантру — напев, который никогда не прерывается, повторяя свою вечную истину, что все суть одно. То, что она считала своей жизнью, оказалось майей, иллюзией, но общей на всех иллюзией. И ей не остается ничего иного, кроме как продолжать.

Мариамма собирается с духом. Медленно бредет обратно. Представляет, как Элси росла тут неподалеку, тоже лишившись матери, — это их роднит. О чем бы ни мечтала юная Элси, что бы она ни воображала, она, конечно, никогда не представляла, что окажется здесь. Ее мать не выбирала стать прокаженной. Сколько всего Элси могла предложить этому миру, и как жестока оказалась ее судьба: быть заточенной в лепрозории — месте настолько далеком от мира, что можно считать его другой планетой. И все это время древняя, медленно делящаяся бактерия постепенно отбирала у нее чувства, лишила зрения, по крупицам отнимала способность делать то единственное, для чего она была рождена. Мариамма содрогается от очередного ужасающего осознания: несмотря на все это, разум ее матери, должно быть, оставался невредим, художница вынуждена была наблюдать и постепенное разрушение некогда прекрасного тела, и неуклонную утрату способности творить. Мариамма не может даже вообразить такую степень страдания.

Дигби по-прежнему стоит у окна, глядя на женщину на лужайке, открытое лицо его светится любовью и печалью, эти два чувства давно слились в одно, стали для него второй кожей. Этот исчерченный шрамами мужчина долгие годы оставался рядом с ее матерью, был свидетелем ее страданий и страдал сам, наблюдая ее угасание.

Изменившееся лицо Дигби, когда он видит Мариамму, — возвращение обратно в настоящее — напоминает ей об отце: часто, входя к папе, она чувствовала, будто извлекает его из какого-то неведомого мира. У этих двух мужчин было общее: они любили ее мать. Мариамма встает рядом с Дигби, они вместе смотрят за стекло.

Дигби говорит, как будто Мариамма никуда не выходила:

— Твоя мать всегда в это время по утрам принимает солнечные ванны. Она проходит через калитку, отсчитывает пять шагов до центра лужайки. Эти розы я вырастил специально для нее. Обоняние ее сохранилось, слава богу. Она по запаху может различить тридцать сортов. — Он как родитель, хвастающийся новыми достижениями ребенка. — Устав от солнца, она делает семь шагов к этому окну, кладет обе ладони на стекло и стоит так почти минуту, неважно, здесь я или нет. — Он смущенно улыбается. — Такой у нее ритуал. Или у нас. Она никогда мне не объясняла. Думаю, это вроде благословения, молитва, которую она посылает мне в середине дня, — сказать, что она меня любит, что благодарна мне. Если я в кабинете, я тоже кладу ладонь на стекло, напротив ее. Думаю, она знает, когда я это делаю. А потом, здесь я или нет, она уходит.

— Она знает, что я здесь?

— Нет! — поспешно восклицает он. — Нет. Я не рассказал ей, когда ты приезжала к Ленину. Единственный раз за двадцать пять лет я что-то утаил от нее.

— Почему?

Он вздыхает. На этот вопрос долго отвечать.

— Потому что всю свою жизнь она старалась сохранить тайну. Попробуй поставить себя на ее место, Мариамма. Представь ее сразу после ужасной гибели Нинана. Филипос… твой отец… обвиняет ее, она обвиняет его. После похорон она сбегает из Парамбиля. А вскоре умирает Чанди. Друзья, тревожась за ее рассудок, привозят Элси в горы, чтобы немного отвлечь. Она преисполнена гнева и печали, даже подумывает расстаться с жизнью. И случайно обнаруживает мои попытки заняться скульптурой, мои инструменты. Она выплескивает злость с помощью молотка и долота, и, думаю, это спасает ее. Она остается со мной, когда друзья уезжают. Мы становимся близки… мы полюбили друг друга. И тут она получает письмо, что Малютка Мол серьезно больна, и только по этой причине на несколько дней едет в Парамбиль. И оказывается там в ловушке из-за знаменитого муссона. И в те дни понимает две вещи. Она носит ребенка. И что она больна — проказа дает о себе знать, вспыхивает в одночасье, ты знаешь, как это бывает при беременности. Твой отец в тот момент… был не в лучшем состоянии. Опиум. Она не видит ни пути впереди, ни хорошего исхода. Вернется ли ко мне или останется там, она все равно не сможет быть с тобой, это Элси отлично понимала, прожив столько лет возле «Сент-Бриджет», рядом с Руни. Это подвергло бы тебя огромной опасности. Они с твоим отцом сторонились друг друга. Но однажды вечером он застает ее в слезах, тоске и смятении, утешает ее, и у них случается близость. Она не останавливает его. Когда беременность становится заметна, он, в своем измененном состоянии, думает, что это его ребенок. И Элси принимает решение: родив тебя, она должна исчезнуть. Должна умереть. Вы все должны считать ее мертвой, если она не хочет навеки запятнать тебя, запятнать Парамбиль. Ее единственное утешение в том, что она знает: нет ничего лучше, чем оставить тебя на попечении Большой Аммачи в Парамбиле.

— Но если бы папа или Большая Аммачи узнали, они бы позаботились о ней, они…

Дигби грустно качает головой:

— И как скоро торговка рыбой перестала бы приносить свою корзинку, а родственники начали бы обходить ваш дом стороной? То, что эта болезнь творит с плотью, уже достаточно плохо, но страх заразиться разрушает семьи. Каждую неделю к нам приходят матери семейства, изгнанные мужьями. Сыновья выгоняют и побивают камнями своих отцов. И только здесь эти люди обретают дом.

Мариамма хочет возражать, спорить. Но, если честно, не будь она врачом, вошла бы она вообще в эти стены? А она ведь врач, последовательница Хансена; она препарировала ткани прокаженных, она знает врага в лицо… и тем не менее ее первой реакцией были ужас и отвращение при виде матери. Дигби сказал «Поставь себя на ее место», но оказалось, что она не в состоянии представить себя в этих толстых сандалиях, вырезанных из старых покрышек, не в состоянии представить, что она смогла бы пережить такой же кошмар, какой обрушился на ее мать и который продолжается. Когда мать поворачивает незрячее лицо к солнцу, Мариамма вздрагивает.

— Эта болезнь и невинных детей превращает в изгоев, — продолжает Дигби. — Элси не хотела, чтобы ты росла с тем же клеймом, каким отмечена она. Лучше ты будешь думать, что она умерла, чем увидишь свою мать такой. А быть здесь — это все равно что быть мертвым, — с горечью произносит он. — Близкие никогда больше не увидят тебя. Да и не захотят. Наших больных никогда не навещают родные. Никогда. Ты, возможно, первая. Элси инсценировала свое утопление и велела мне подхватить ее ниже по течению. Я хотел, чтобы она осталась в моем поместье, но она отказалась. Существовало только одно место, где она могла сохранить свою страшную тайну, где могла чувствовать себя в безопасности. Здесь. А что касается меня, у меня не было выбора. Я не собирался вновь потерять ее.

— Кто еще знает?

— Только Кромвель. А теперь и ты. Кромвель мне как брат. Благодаря ему наша жизнь здесь вполне комфортна. Раньше он управлял поместьем, а теперь оно полностью принадлежит ему. Мои друзья-плантаторы думают, что я обрел Иисуса и потому подался сюда. Оказалось, что я очень нужен «Сент-Бриджет». Шведская миссия безуспешно пыталась найти врачей или медсестер, которые согласились бы работать тут на постоянной основе. Предубеждение слишком велико. А я уже был знаком с жизнью «Сент-Бриджет». После смерти Руни все тут разваливалось. Предстояло много работы.

Самый тяжелый удар постиг нас, когда твоя мать потеряла зрение. Сейчас я читаю ей по вечерам. Когда мы узнали о гибели твоего отца, Элси была убита горем. Перестала работать. Дни напролет плакала о нем. О тебе. Она и так каждый день живет и дышит своей виной, но когда ты осиротела, ее чувство вины достигло пика. Это единственная боль, которую может теперь испытывать твоя мать, — боль души. Мучительная боль от того, что ей пришлось исчезнуть, чтобы защитить тех, кого любила. Все ее творчество вращается вокруг тебя, Мариамма, вокруг боли расставания с тобой. Твоя бедная мать могла выразить свою любовь, только стирая себя с лица земли, становясь безликой, безымянной, неизвестной собственному ребенку. Я вижу это в ее скульптурах, в тех муках, с которыми женщина прячет лицо, чтобы никогда не открыть его, оставаться мертвой, чтобы ты могла жить.

Мариамма уже не сдерживает слез. Всю материнскую заботу и все поцелуи, которых только можно желать, она получила от Большой Аммачи, от отца, Анны-чедети, от Малютки Мол. Они души в ней не чаяли. Слезы ее от тоски по матери, которая жила здесь все это время. Да, она тоскует по той женщине на лужайке, по той маме, которой могла бы стать Элси, если бы не проказа.

В моей жизни разверзлась пропасть всех этих пропущенных лет, наших раздельных жизней.

Мариамма с благодарностью принимает протянутый Дигби безупречно чистый носовой платок. Изо всех сил стараясь сохранять спокойствие, она внимательно рассматривает человека, который сначала стал ее отцом, а потом поселился здесь, чтобы быть рядом с женщиной, которую любил.

— Тебе тоже пришлось отказаться от мира, Дигби.

— От мира? Ха! Нет, нет. Я отказался от гораздо большего, Мариамма. Я отказался от тебя. Отказался от шанса познакомиться со своим единственным ребенком. Мне так невыносимо хотелось узнать тебя. Это не только ее рана. Но и моя тоже.

Мариамма потрясена силой чувства, с каким он произнес эти слова, — негодование, смешанное с болью. Она отводит взгляд.

— Единственное, что могло облегчить боль от разлуки с тобой, это то, что Элси была рядом, мы были друг у друга. И я снова стал хирургом — вернул Руни долг за то, что он сделал для меня, — а Элси никогда не переставала быть художником. Нам с твоей мамой досталась целая четверть века вместе! Было нелегко. Когда мы поселились здесь, она еще была красивой женщиной. И такой сильной! Сила ее разума, мощь ее произведений… Жаль, ты не видела ее в расцвете сил. Сердце мое разрывается от каждого ухудшения в ее состоянии. Смотреть, что сделали с ней время и проклятая болезнь Хансена… — Он вздыхает с горечью. — Но по ночам, в объятиях друг друга, мы пытаемся забыть. Вот так, Мариамма.

Она не знает, что сказать о такой любви. Ей завидно.

— Когда в газете начали печатать колонки твоего отца, очерки, полные юмора и мудрости — и боли, — она поняла, что он преодолел зависимость. Осмелюсь утверждать, что Элси была самым преданным читателем Обыкновенного Человека. И переводила его статьи для меня. Пока не ослепла, да. А потом ей читали эти колонки другие люди.

— Она что-нибудь знает о моей жизни?

— О боже, конечно! — улыбается он. — Все, что мы могли выяснить. Когда редактор твоего отца написал статью, разъясняющую тайну Недуга, про вскрытие и прочее… она об этом только и думала. Огорчалась, что знание пришло так поздно — для Филипоса и для Нинана. Вспоминала, как несправедливо винила его в смерти Нинана, когда в своем горе они набросились друг на друга. Но к тому времени Филипос уже освободился от хватки опиума, а Элси из Парамбиля была давно мертва. И она так и не успела попросить прощения.

Свет от окна очерчивает лицо Дигби, шрам на щеке словно делает его печаль еще заметнее. Мариамма даже угадывает свои черты в этом почти семидесятилетнем мужчине. Она приникает к его плечу. Он робко обнимает ее одной рукой — этот ее другой отец, он прижимает к себе свою дочь, и они вместе смотрят в окно на мать.

Люби больных, всех и каждого, как будто они твои родные.

Отец выписал для нее эту цитату, и она все еще лежит закладкой на титульной странице маминой «Анатомии Грэя».

Аппа, должна ли я любить эту женщину, которая отказалась участвовать в моей жизни? Женщину, инсценировавшую свою смерть, чтобы я даже не пыталась искать ее? Я могла бы понять, но смогу ли простить? Бывают ли вообще веские причины отказаться от своего ребенка?

Внезапно она вся подбирается. И резко отталкивает Дигби:

— Дигби, я ее знаю! Да, все прокаженные выглядят одинаково. Но я узнаю ее! Она та нищенка, что приходила в Парамбиль. Всегда накануне Марамонской конвенции. Приходила и стояла там не двигаясь. Дигби, я опускала монетки в ее кружку!

Виноватая гримаса подтверждает ее правоту.

— Она так хотела увидеть тебя, Мариамма. Мы оба хотели. Мне нельзя было, потому что я белый мужчина, и я держался подальше. Но каждый год я подвозил ее как мог близко. Она одевалась нищенкой и часами ждала, пока не углядит тебя. Я ведь и сам мечтал тебя увидеть. И завидовал, когда ей удавалось. А если не удавалось, она впадала в отчаяние. С годами становилось все тяжелее. А когда она ослепла, все было кончено. Однажды монетки в ее кружку бросила Анна. Элси страшно горевала, когда вернулась ко мне в машину. Повинуясь импульсу, мы поехали обратно, мимо вашего дома. И я впервые увидел тебя… ты шла по дороге, ясная, как солнечный день. Я до сих пор храню в памяти этот образ. Как страстно я мечтал познакомиться с тобой… но у тебя был отец. Он был лучше меня и лучшим отцом, каким я едва ли мог…

— Да, он таким и был, — резко бросает Мариамма. И еле сдерживается, чтобы не добавить: никогда не забывай об этом! Но вовремя прикусывает язык. Они все достаточно настрадались. — Дигби, ты же столько знал о проказе, неужели ты не мог сохранить ей зрение? Или руки?

Он возмущенно выкатывает глаза:

— Ты думаешь, я не пытался?! У меня не было пациента сложнее! Активную форму удалось остановить благодаря дапсону и прочим лекарствам, но нервы — уж коль они умерли, то умерли! Она лишилась дара боли. Если бы я мог защитить ее от повторных травм, она б так не выглядела!

Мариамма оторопела от его негодования, возмущенного голоса, пылающих щек. И впервые расслышала, как прорывается у него акцент в минуты волнения.

— Но для нее имело значение только ее чертово искусство. Я каждое утро бинтовал ей руки, но если повязки начинали мешать, она срывала их. Может, она до сих пор могла бы видеть, но когда был поражен лицевой нерв и роговица начала сохнуть, я закрывал ей глаза повязкой-компрессом, чтобы роговица могла хотя бы отчасти восстановиться, но она срывала компрессы! Сколько мы ссорились из-за этого. И до сих пор ссоримся. Она говорит, это все равно что просить ее не дышать! Говорит, если прекратит работать, тогда ей незачем жить… Мне очень больно от ее слов. Я-то мечтаю услышать, что это я ее жизнь. Потому что я-то живу ради нее.

Дигби смотрит на свои руки, будто вся беда в них. А вдруг ее собственное стремление стать врачом, хирургом, исправлять несовершенства мира исходит от этого человека, вдруг это его гены?

— Да ладно… — говорит он гораздо мягче. — Я всегда знал, что живу рядом с гением. Такой талант, как у твоей матери, рождается крайне редко. Ее искусство гораздо больше, чем я или эта проклятая болезнь! Нам трудно понять ее одержимость. Ты не поверишь, но она до сих пор работает. Когда зрение начало садиться, она работала с остервенением, чтобы завершить неоконченные проекты, чем еще больше повреждала руки. Иногда она заставляет меня привязывать палочку угля к ее кулаку, а потом я привязываю свою руку поверх ее, и мы рисуем. — Он хрипло смеется. — Круг замкнулся!

Мариамма не понимает, о чем он.

— В полумраке нашего бунгало она работает с мягкой глиной. Все, что у нее осталось, это ладони. Она прижимает глину к щекам, иногда даже к губам, чтобы почувствовать форму. Уже незрячая она сотворила сотни уникальных глиняных созданий, ими можно населить целый миниатюрный мир. Ее уверенность поразительна. Она знает цену тому, что делает. И всегда знала.

— А кто видит это?

— Только я. Больше никто. Она хотела бы, чтобы ее работы увидели, но только если сама она останется неизвестной. Я тоже хотел бы, чтобы их увидели. Пару лет назад мы осторожно попытались. Я отправил несколько картин посреднику в Мадрас, человеку, которого я знал, бывшему пациенту. Сказал, что это работы художника, который не желает, чтобы его имя было названо. Они сразу же были распроданы, прямо на выставке, четыре из семи полотен уехали за границу. А потом в немецком журнале появилась статья об анонимном художнике. Люди заинтересовались. Ее напугало, что ее могут обнаружить. И больше мы не пытались. У меня два сарая, набитых ее работами. Кто знает, увидит ли мир их когда-нибудь? Единственное, что для нее важнее искусства, это чтобы мир думал, что она утонула, чтобы никто никогда не выяснил, что она прокаженная. Она хочет, чтобы ее тайна умерла вместе с ней, даже если это означает, что ее искусство тоже погибнет.

Мариамма думает об отце, который погиб вместе со своей тайной, так и не узнав, что его жена жива. Или он знал? Может, поэтому и сорвался внезапно в Мадрас? Вдруг он случайно что-то выяснил?

— Дигби… Теперь, когда я знаю, когда тайна раскрыта, как ты думаешь, она захочет со мной поговорить?

— Не знаю, — вздыхает он. — Цель ее исчезновения состояла в том, чтобы ты думала, что мать умерла. Она… мы посвятили всю жизнь этому. И она уверена, что ей удалось. И я так думал, пока сегодня ты не вошла в операционную. Так что… захочет ли она говорить с тобой? Должны ли мы разбить иллюзию, которую она с таким трудом создавала? Не знаю.

Мариамма думает о собственных разбитых иллюзиях. Благодарить или проклинать Недуг и Ленина, что привели ее сюда? Недуг лишает многого, но он же одаривает тем, чего человек, возможно, и не желал. Внезапно ее накрывает тоска по Ленину.

Мариамма разглядывает женщину, сидящую на лужайке, — Элси. Свою мать. Та кажется странно спокойной в этом изуродованном, изломанном теле — или просто дочери хочется так думать? Из всего, что некогда определяло ее мать, остались мысли… и руины тела, которое едва передвигается, но все еще пытается творить. А еще у нее есть мужчина, который любит ее, пусть даже от нее остается все меньше и меньше.

— Мариамма, — мягко спрашивает Дигби, — ты хочешь поговорить с ней?

Сердце забилось сильнее, и в горле пересыхает. Нет! — без колебаний вскрикивает голос внутри. Я не готова. Но другой голос, голос маленькой девочки, голос дочери возражает, обращаясь к матери: Да, потому что тебе нужно так много обо мне узнать. И о моем отце — ты же не знала, каким он стал, как всю жизнь любил тебя. Он был лучшим на свете отцом.

Голос, который наконец прорывается наружу, произносит:

— Дигби… я пока не знаю.

Мариамма вспоминает слова свата Анияна.

В каждой семье есть тайны, но не все тайны подразумевают обман.

Тайной семьи Парамбиля — на самом деле вовсе не тайной — был Недуг. Ее папа хранил другую тайну: его любимая дочь — вовсе не его. Если бы Большая Аммачи знала, она тоже хранила бы эту тайну. Элси и Дигби вместе держали в тайне, что ее мать жива, вовсе не утонула, что она живет в лепрозории. Эти тайные заповеди, которые соблюдали взрослые вокруг Мариаммы, должны были защитить девочку. А еще сват Аниян сказал, что семью создает не общая кровь, а общие тайны. Тайны, которые могут связать людей воедино или же сломить их, если будут раскрыты. И вот теперь она, Мариамма, не посвященная ни в какие тайны, знает обо всем и знает, что все они — одна большая, черт побери, счастливая семья.

Элси, мать Мариаммы, медленно встает. Она широко расставляет ноги, голова запрокинута, как у провидца, она мелко-мелко переступает, как обычно делают слепые. Маленькими неуверенными шажками разворачивается, пока не оказывается лицом к французскому окну. Остатками пальцев и ладоней она тщательно поправляет паллу сари на левом плече и делает первый шаг, начиная отсчет.

Мариамме кажется, что вся ее короткая жизнь втиснута в этот миг, этот единственный момент, который важнее всего, что было с ней раньше. Сердце колотится в груди.

Мать чуть приподнимает руки, протягивает вперед эти странные обрубленные конечности, словно подношение. Она приближается, выставив ладони, и столько душераздирающе детского в этих простертых руках, ищущих стекло французского окна. Ее отважное трагическое продвижение вперед преображает лицо Дигби, любящая терпеливая улыбка озаряет его лицо, когда он смотрит на нее. Мать подходит ближе, еще ближе, пока наконец обе ладони не касаются оконного стекла, останавливая ее движение. Ладони ложатся на стекло. Дигби собирается прижать руки с другой стороны окна, встречая ее… но замирает и смотрит на свою дочь, вопросительно приподняв брови.

Не раздумывая, ей нет нужды раздумывать, Мариамма тянется вперед. Она кладет ладони на оконное стекло, соединяя их с ладонями матери, и в этот момент все обретает единство и ничто не разделяет два их мира.