Глава 43 · Одним народом
Наутро собрала я весь народ. И своих, и пришлых, и меченых, всех. Вывели мы повязанных, тех, что ночью дитя на камень несли. Стояли они хмурые, иные злые ещё, иные уж сломленные. И судила я их при всех, чтоб всякий видел и запомнил.
Тяжко мне это далось, ох тяжко. Я ведь не судья, не палач. Я всю жизнь подбирала да отогревала, а тут пришлось гнать. Но иначе было нельзя. Кто дитя на камень понёс, кто связанного резать готов, тому средь нас не место. Спустишь раз, и нет твоего народа, опять стадо, что слабого жрёт. И сказала я твёрдо: этих, заводил, кто дитя крал и резать шёл, гоню. Вон. За стену. Совсем.
И выгнала. В зиму, в стужу. Дала припасу, не зверь, и тёплого дала, и сказала: идите, куда хотите, а тут вам не жить. Уходили они, проклиная меня, грозя, что вернутся, что ещё попомню. И ведь не соврали. Ушли они, голубчики, прямиком к Грыму, в орду, и зимой я про то не знала, а весной узнала, когда повёл их Грым на мою же стену, тех самых, что я выгнала. Они ему и дорогу указали, и где у нас что, и слабые места. Своё гнильё, выгнанное, само к ворогу прибилось и на нас же его навело. Так оно всегда: кого добром не взять, того беда подберёт.
А Бугая я не выгнала.
Думала про него всю ночь. По правде, ему бы первому за стену: он же всю эту смуту и заварил, его шёпот людей и распалил. Да только видала я, что было с ним у того камня. Как сломалось в нём что-то, как кинулся он не дитя резать, а извергов оттаскивать. Не был он детоубийцей. Дурак был, гордец, обиженный, заблудший, а не зверь. И решила я: попробую. Не выгоню. Дам ему то, чего он сроду не видал, чего и весь его дикий род не видал: вторую попытку.
Позвала я его, один на один. Стоит он передо мной, бугай бугаём, а глаза в пол, и не злой уже, а пустой какой-то, потерянный.
— Что, — говорю, — Бугай. Допрыгался. Хотел из меня дуру сделать, народ против меня поднять. А вышло что? Чуть дитя на камне не зарезали, твои же, по твоему же шёпоту. Видал, к чему твоя дедова правда ведёт? Видал?
Молчит. А после, гляжу, у здоровенного этого мужика губы трясутся.
— Видал, — говорит хрипло. — Не того я хотел, ведунья. Я власти хотел, чтоб уважали, как прежде. А чтоб дитё на камень… не того.
— Знаю, что не того, — говорю. — Оттого и не гоню тебя. Слушай сюда, Бугай. Сила в тебе есть, и людей ты вести умеешь, это я вижу. Только вёл ты их не туда, в яму. А поведи туда, куда надо. Будь мне не смутьяном, а опорой. Тех же мужиков, что за тобой шли в злобу, поведи за собой в дело: на стену, в работу, в защиту своих же баб и детей. И будет тебе и уважение, и место, и сила, по-настоящему, не на страхе, а на деле. Ну? Возьмёшься?
Долго он молчал. А после опустился, здоровенный, мне в ноги, чего я уж и не ждала, и сказал глухо:
— Возьмусь. Виноват я перед тобой, ведунья. И перед дитём тем. Отслужу.
И отслужил. С того дня переменился Бугай, будто подменили. Ту же свою силу, тот же норов обратил на дело: пахал за троих, мужиков своих прежних в кулаке держал, но уж не против меня, а за порядок. И вышел из него не смутьян, а первый мой человек средь пришлых, опора, какой поискать. Кто б сказал. А вот поди ж ты. Иной раз самого лютого врага переломишь, и выйдет из него самый верный. Потому что обращённый враг крепче иного друга: ему есть что искупать.
А народ мой после той страшной ночи переменился весь. Будто холодной водой их окатило. Заглянули они в ту яму, к которой их Бугаев шёпот вёл, увидали связанное дитя на камне в снегу, и ужаснулись сами себе. И отшатнулись от дедовой правды, от Голодной, от страха своего, кто ещё колебался. Поняли нутром: вон оно куда ведёт, к детоубийству, к стаду, к смерти. А Нюрин путь, как ни ворчи на бабу, ведёт к жизни, к тёплому дому, к сытому дитю, к бабе в косе. И выбрали жизнь. Не вдруг, не все разом, а выбрали.
И пошло у нас с той зимы иначе. Срослись помаленьку. Уж не было «мы» да «они», Рароговы да пришлые, меченые да простые. Стал один народ. Тесно прожитая лютая зима, общая беда, общий тот ужас у камня, общая работа да война на пороге, всё это и сплотило их воедино, как мороз сплачивает рыхлый, разный снег в один крепкий наст. Перестали пришлые от меченых шарахаться, привыкли, что те им не порча, а соседи, что лечат, греют, защищают. Стали их дети вместе играть. Стали их бабы вместе у ручья судачить да косы плести. Один народ.
А пуще всего радовали меня бабы. Гляжу я к весне на них, на пришлых, на тех, что зимой пришли забитые, грязные, согнутые, и не узнаю. Отмыла их моя баня, причесал мой гребень, одела моя рубаха, подняла моя наука. Идут по стойбищу умытые, в косах, румяные, спины прямые, и поют, и смеются, и мужья их уж не бьют, не смеют. Из теней стали бабами. Вот оно, моё бабье царство, разрослось на весь народ. И знаешь, чем я под старость горжусь больше, чем стеной, чем магией, чем войной выигранной? Вот этим. Что подняла баб с колен. Что не стало в моём народе битых жён да дочек на выданье за горсть зерна. Малое дело? А по мне, главнее его и нет.
Расскажу про одну, чтоб ты поняла, про что я. Была у нас Голуба. Та самая, чьего мужа я зимой за побои выгнала, что прибежала ко мне вся в крови, а бабы за неё стеной встали. Пришла она ко мне забитая вконец, тихая как мышь, голову в плечи, глаз поднять боялась, вся в синяках, что цвели на ней, как на старом яблоке. Я уж думала, не отойдёт, до того её жизнь пригнула. А как сгинул её живодёр за стеной, как пожила она без кулака, в тепле, среди баб, так и начала оттаивать. Сперва спину распрямила. После косу заплела. После, гляжу, и запела за прялкой, тихонько. А к весне идёт по стойбищу Голуба, и не узнать: румяная, в косе, в вышитой своей рубахе, идёт легко, голову несёт высоко, и улыбается. И до того хороша стала, отмытая да отогретая, что засватался к ней наш Родник, водник мой тихий, добрый. Уж так бережно за ней ходил, так робел, что я сама умилялась. И пошла Голуба за него, по доброй воле, по любви, чего у неё в первом-то её рабстве и в помине не было. Вот тебе и битая мышь. Дай бабе тепла, защиты да доброе слово, и расцветёт она, как тот сухой прутик, что в воду поставишь. Любая расцветёт. Я это всю жизнь знала, а тут лишний раз убедилась.
А на исходе зимы, перед самой бедой, сыграли мы свадьбу. И не одну: и Голубу с Родником окрутили, а пуще того гремела другая. Зорька с Угольком доискрились-таки до своего. Поженила я своих огневиков по нашему ладу, и было веселье на всё стойбище, какого тут отродясь не видали: и песни, и пляски, и стол горой, и огонь до небес, благо оба огневики, напоследок такое устроили, что любо. Глядела я на них, молодых, счастливых, и на весь свой пёстрый народ, что плясал на той свадьбе вместе, единый, и сердце радовалось. Жизнь. Свадьба посреди зимы, новая семья на пороге войны. Назло Голодной. Назло смерти. Вот вам, костяные. Мы жить будем.
А наутро после свадьбы прибежал дозорный с горы, белый как снег. Сошли снега на перевалах. И по тем перевалам, по всей долине, чёрной саранчой ползла на нас орда. Грым. Кончилась зима. Пришла война.
Только встречали мы её теперь не толпой перепуганных чужаков. Встречали одним народом.
От автора. Тихонько напомню: звёздочка и комментарий ничего не стоят, а автору и книге помогают крепко. Спасибо, что вы с Нюрой.