БЕДНАЯ РОДСТВЕННИЦА · Глава 22

Глава 22

Я вернулась в комнату, всё ещё держа в пальцах ту самую веточку жимолости, которую зачем-то не бросила где-нибудь по дороге — в траву, под куст, в вазу, в пасть первому встречному барану, куда угодно. Но рука, видимо, ушла в отдельное от меня существование и забыла разжаться.

Матушка сидела у окна, в полосе утреннего света, со своим вечным вязанием на коленях. Серый шерстяной клубок лежал в корзинке у её ног, нитка тянулась к пальцам, а спицы постукивали быстро и ровно. Матушка вообще не любила тишину: если в доме можно было чем-нибудь постучать, потрещать, пошуршать или хотя бы выразительно вздохнуть, она именно это и делала.

Подняв голову и увидев меня у порога, она тут же всплеснула руками.

— Лиззи! Что с тобой? Ты как будто привидение увидела.

Я замерла у порога, машинально пряча веточку в ладони.

— Всё хорошо, матушка.

И это было почти правдой. Почти — потому что внутри у меня уже вовсю шевелилось всё то, чему в этом веке полагалось не уделять внимание: его взгляд, его шаг ко мне, моя собственная совершенно неприличная готовность не отступить и это проклятое «Эдвин», которое само вертелось на языке, будто я всю жизнь только так его и называла, а не изображала примерную племянницу при суровом дядюшке.

Снаружи же я, как обычно, пыталась выглядеть примерно как благовоспитанная барышня, у которой в голове должны помещаться исключительно чай, погода, новые ленты, состояние матушкиного здоровья и, в крайнем случае, умеренно печальные мысли о бедных. Внутри, разумеется, ничего подобного не помещалось уже давно.

Я прошла к кровати и села на край. Матрас тихо скрипнул, холодное покрывало легло под ладонь, а я всё ещё держала жимолость, словно это была не веточка, а вещественное доказательство моего нравственного падения. Я наконец разжала пальцы, и смятая жалкая веточка с одним надломленным листом упала рядом на покрывало.

Я посмотрела на неё, потом всё-таки улеглась, подложив ладонь под голову, и уставилась в потолок. Потолок был белёный, с едва заметной трещинкой у балки, и в эту минуту показался мне вещью бесценной: молчал, не приподнимал бровей, не спрашивал, отчего я краснею, и не делал вид, будто не заметил, в какую именно сторону у меня свернули мысли.

А мысли, надо сказать, свернули не туда без всякого моего разрешения.

Эдвин. Не «дядюшка». Именно Эдвин.

Он ведь не просто так попросил называть его по имени. Я, конечно, теперь числилась барышней двадцати лет, с лентами, перчатками, матушкой под боком и репутацией, которую полагалось беречь примерно как государственную тайну, но память у меня, слава богу, осталась не из пансиона благородных девиц. И уж точно не из монастыря.

Мужчина, который вдруг просит называть его по имени, хотя ещё вчера прятался за «дядюшкой», как за крепостной стеной, и при этом смотрит не совсем в глаза, потом спохватывается, отводит взгляд и сжимает книгу так, будто это не книга, а последний спасательный круг на тонущем Титанике, — такой мужчина, простите, думает не о семейной нежности.

Семейная нежность вообще, насколько я успела заметить за свою долгую и местами совершенно бесполезную жизнь, редко заставляет человека смотреть на твои губы.

И тут уж, честное слово, перепутать невозможно. Можно ошибиться с тоном. Можно не понять намёк. Можно даже сделать вид, что ничего не заметила. Я, например, могла бы. У меня в этом отношении уже почти образовалась некоторая практика: я часто не понимаю, что собеседник имеет в виду, если он это не сказал прямо в лоб.

Но когда мужчина собирается тебя поцеловать, это не нужно объяснять словами. И это я видела и понимала лучше, чем любые слова.

Воздух между вами делается теснее. Расстояние, которое минуту назад было вполне приличным, вдруг становится подозрительно коротким. Он замолкает на половине мысли. Плечи у него напрягаются так, будто он удерживает себя на месте силой воли, воспитания и каких-то очень древних семейных запретов. А ты почему-то начинаешь слышать собственное дыхание и совершенно отчётливо понимаешь, что вот сейчас, если никто не кашлянет, не наступит на грабли и не призовёт вас к порядку именем королевы, случится то самое.

Я даже была к этому готова. Смешно, конечно.

Вот уж чего не ожидала от самой себя — но да, готова. Не в том смысле, что мечтала об этом с детства и вышивала его имя на носовых платках. Боже упаси. У меня и в прежней жизни терпения на вышивку не было, не говоря уже о такой степени душевного самообмана. А в смысле: ну понятно, куда всё катится. Симпатичная девица, лето, сад, жимолость, мужчина с трагическим лицом, упрямо сжатым ртом и выдержкой, которая держится на честном слове, воспитании и, возможно, страхе перед собственной совестью.

Всё как в дурном романе, который я бы раньше читала вечером с чашкой чая, а теперь, пожалуйста, выгляжу как главная героиня.

Только вместо того чтобы наклониться ещё на эти несчастные два дюйма, он вдруг отступил.

И снова стал лордом Уинтерботтомом — прямым, холодным и таким благовоспитанным, что хотелось стукнуть его той самой книжкой по агрономии. Не сильно. Так. В воспитательных целях.

Вот это было уже интереснее.

Сначала мне, конечно, стало обидно. Женщина, которую почти поцеловали, а потом не поцеловали, имеет право на несколько секунд чистого, ничем не омрачённого возмущения. Это, я считаю, естественный закон. Возможно, даже природный.

Но потом я вспомнила, где именно нахожусь.

Не в своём веке, где поцелуй можно списать на настроение, дождь, вино, взаимную глупость, корпоратив, неудачный отпуск, слишком удачно подвернувшийся лифт или фразу «да мы просто поговорили». Здесь поцелуй не исчезал наутро вместе с головной болью. Здесь он оставался: на губах, в памяти, в глазах горничной, в матушкином молчании, в письмах родне и в том, как на тебя потом смотрят за чайным столом.

Здесь поцелуй — это не просто поцелуй.

Здесь это уже почти заявление. Почти обещание. Почти скандал.

И вот тут, полежав немного и перестав быть исключительно обиженной женщиной, я вдруг поняла: в этом веке не поцеловать — иногда честнее, чем поцеловать.

Потому что поцеловать меня у куста жимолости, пока никто не видит, он мог бы легко. Мужчинам вообще удивительно многое дозволяется, если потом сделать суровое лицо и сказать, что девушка сама всё неправильно поняла. Этот фокус, насколько я знала, работал не только в девятнадцатом веке. Просто в девятнадцатом к нему прилагались испорченная репутация и пожизненный взгляд тётушек поверх чашек.

А вот остановиться — это уже поступок. Неприятный. Обидный. Раздражающий до крайности. Но всё-таки поступок.

Потому что украденный поцелуй здесь — это не романтика, а удобная мужская лазейка: взял, что хотелось, убедился, что девушка не закричала, а потом ходи себе с благородной тоской на лице, пока она объясняется матушке.

А если он не поцеловал… тогда что?

Я прищурилась, уставившись в потолок, и вдруг села так резко, что кровать жалобно скрипнула.

Матушка, не поднимая головы, спросила:

— Чего ты хихикаешь, как дурочка?

— Я не хихикаю, — тут же сказала я.

И сама услышала, как это прозвучало: ровно как человек, который именно хихикал и был пойман на месте преступления с вещественным доказательством в виде собственного лица.

— Просто настроение хорошее.

Матушка фыркнула, не веря ни единому слову, но допытываться не стала. Она у меня была женщиной умной: замечала больше, чем говорила, спрашивала меньше, чем могла бы, и ситуации, в которых дочери полагается краснеть, а матери — делать вид, что она не понимает причины, создавала редко и только в крайнем случае.

А я снова откинулась на подушку и, не удержавшись, улыбнулась уже в потолок.

Если его невеста умерла до свадьбы… Если после неё он семь лет ходил с лицом человека, которому жизнь вручила траур и сказала: «Теперь носи».

Если он не женился. Если не завёл себе той самодовольной свободы, которая так быстро появляется у мужчин, уверенных, что женское сердце — вещь вроде охотничьего трофея. Если он до сих пор разговаривает так, будто каждое слово приходится выковыривать из груди маленьким серебряным ножичком.

Может быть, дело было не только в высокой нравственности. Может быть, он просто не знал, что делать дальше.

Я замерла. Потом медленно повернула голову и посмотрела на смятую веточку рядом с собой.

И тут мысль — сперва совершенно неприличная, потом всё более убедительная, а потом уже просто наглая — подняла голову и сказала мне человеческим голосом:

Полин, да он же, кажется, девственник.

Боже!!!

Господи!!!!!!

Я уставилась в потолок уже совсем иначе, чувствуя, как от этой мысли у меня сами собой поднимаются брови и горят уши.

ДА ОН ЖЕ, КАЖЕТСЯ, ДЕВСТВЕННИК.

И смешно мне стало не потому, что в девственности взрослого мужчины было что-то смешное само по себе. Нет.

В конце концов, у каждого века свои странности, а у каждого человека свои закрытые комнаты. Кто-то боится мышей, кто-то не умеет говорить о чувствах, кто-то в тридцать с лишним лет всё ещё не знает, что делать с живой женщиной.

Смешно было от несоответствия.

Этот высокий, мрачный, состоятельный мужчина, умеющий распоряжаться людьми, землёй, лошадьми, арендаторами и, вероятно, целыми приходами, мог оказаться совершенно беспомощным перед самым простым вопросом: что делать, если женщина стоит близко, смотрит прямо и, что особенно ужасно, не собирается отступать.

Ну точно. Точно девственник.

И не просто девственник, а, вероятно, из тех, кто и сам не уверен, что с этим вообще делают, кроме как мрачно ходят по саду, сжимают книги по агрономии, смотрят на женщину так, будто она одновременно искушение, исповедь и налоговая проверка, а в последнюю секунду отступают, спасая честь всех присутствующих.

Я прыснула в ладонь.

— Лиззи? — подозрительно спросила матушка, не отрываясь от спиц. — Ты опять улыбаешься.

— Да просто… — я с трудом удержалась, чтобы не расхохотаться. — Просто вспомнила одну вещь.

— Какую ещё вещь?

— Нравоучительную, матушка.

Спицы на мгновение остановились.

— От тебя это звучит подозрительно.

— Вот именно поэтому я и молчу.

Это, конечно, было ложью. В голову мне уже лезло такое, что приличной барышне даже в самом тёмном углу не следовало бы обдумывать. И даже в двадцать первом веке я бы, пожалуй, тоже решила не признаваться в своих фантазиях.

Матушка посмотрела на меня поверх вязания. Взгляд у неё был такой опасно понимающий, что я немедленно отвернулась к потолку, потому что некоторые разговоры лучше пресекать до того, как они успеют родиться.