БЕДНАЯ РОДСТВЕННИЦА · Глава 21

Глава 21

Эдвин проснулся рано — раньше, чем собирался, раньше, чем хотел, и, если быть совсем честным с собой, раньше, чем было разумно для человека, лёгшего за полночь после двух бокалов не самого скверного вина и с одной на редкость дурной мыслью.

Мысль была простая: зря сказал.

Он лежал, глядя в дубовый потолок, и с той холодной мужской честностью, какая посещает мужчин разве что в первые полчаса после пробуждения, пока дневной самообман ещё не успел их догнать, перебирал вчерашний разговор.

Глаза. Веснушки. «Вы мне симпатичны как женщина». Если бы его попросили перечислить три вещи, которых при малейшем уважении к себе он не должен был произносить при Элизабет, он перечислил бы ровно эти. В том же порядке. С той же интонацией.

Он тихо, коротко выругался. По-шотландски. Потом сел, свесив ноги на холодный пол, и провёл ладонью по лицу, чувствуя под пальцами щетину, усталость и злость.

Надо было думать. Желательно — ясно. Желательно — честно. А для этого, как он давно знал, помогало одно: встать, одеться и уйти из дома.

Он оделся сам, отказавшись от камердинера, — отчасти из упрямства, отчасти потому, что не хотел, чтобы кто-нибудь сейчас видел его лицо. Надев рубашку и жилет, он было потянулся за сюртуком, даже накинул его, но, взглянув в окно, снял и повесил обратно: небо стояло безоблачное.

Руки сами, дольше нужного, поправляли манжеты. Запонки щёлкнули слишком громко. Ворот показался тесным. Собственные пальцы — неуклюжими. Всё раздражало.

Со стола он взял первую попавшуюся книгу, даже не взглянув на название. Какой-то трактат — не то о севообороте, не то о свойствах почв, не то об удобрениях; словом, что-то серьёзное и скучное, за чем при случае можно было для вида спрятать лицо, если по дорожке пройдёт садовник. И пошёл к пруду.

Дом он прошёл быстрым, чеканным шагом. Лакей у лестницы коротко поклонился. Горничная со стопкой свежего белья прижалась к стене, уступая дорогу. Эдвин кивнул обоим, не замедляясь, и мельком подумал: хорошо, что до сада всего шестьдесят шагов. Если бы было сто, он, пожалуй, не выдержал бы и принялся рассуждать прямо в холле, среди зонтов и шляп.

Снаружи ударило теплом и влажным запахом травы. Роса ещё держалась в тени. Гравий под сапогами хрустел сухо, коротко и почти зло — во всяком случае, ему так казалось, потому что всё вокруг этим утром казалось либо злым, либо укоряющим. Пчёлы над розами гудели лениво. Где-то в отдалении садовник вёз тачку, скрипевшую с такой безнадёжной добросовестностью, что и она действовала на нервы.

Он двинулся напрямик, через стриженый газон, к пруду, туда, где за купой старых дубов было тише, темнее и, главное, дальше от дома и Элизабет.

Под самым большим дубом он остановился. Постоял, слушая, как в кроне шевелится слабый ветер. Посмотрел на книгу у себя под мышкой так, будто впервые её увидел. Потом опустился на траву, прислонившись спиной к шершавому стволу.

Он раскрыл книгу. Что-то про известкование. На первой строке сбился. На второй понял, что не помнит первой. На третьей обнаружил, что глаза его скользят не сверху вниз, а откуда-то с середины страницы.

Он закрыл книгу. Положил рядом — не швырнул, нет, лорд Уинтерботтом в нём ещё бодрствовал.

Ладно. Думать так думать. Он взъерошил волосы — простой, почти крестьянский жест, которого давно за собой не замечал. Провёл ладонью по лицу. Потом, после короткой внутренней дискуссии, в которой лорд Уинтерботтом был предсказуемо побеждён, позволил себе ещё одно шотландское слово. Тихо. В адрес преимущественно себя.

Эдвин всегда злился тихо. С детства приученный не повышать голоса, не хлопать дверями и не давать лицу ни единой лишней эмоции, он вообще всё переживал внутри: под туго застёгнутой рубашкой, под безукоризненно завязанным шейным платком, под этой проклятой прямой выправкой, которую в него вбивали гувернантки. И вбили.

Но злость его была настоящей и направлена она была, разумеется, на него самого. Потому что в карете, по дороге из Кэмпбелл-хауса, он наговорил Элизабет такого, чего говорить не следовало.

Сначала глаза. Потом веснушки. А под конец — это совсем уж невыносимое: «вы мне симпатичны как женщина».

Господи. Зрелый мужчина, тридцати четырёх лет, хозяин земли, дома, имени и репутации, которую он всю жизнь старательно берег, — сидит в тесной карете напротив молодой женщины, как зелёный мальчишка, бросая комплимент за комплиментом, не успевая остановиться, не успевая вдохнуть.

Мужчинам, конечно, свойственно иногда говорить женщинам приятные вещи, и в этом нет ничего особенно постыдного, если не делать этого с видом человека, который одновременно признаётся, извиняется и роет себе могилу. Но он-то сказал это не потому, что просто хотел сказать приятную вещь. Точнее, не только поэтому.

Почему он это сказал? На этот вопрос у него было два ответа, и оба — дурные.

Первый: ему казалось, что она всё ещё держит на него обиду за ту фразу из кабинета — «вы совершенно не привлекаете меня как женщина», брошенную в раздражении, в минуту слабости, в минуту, о которой он уже три недели не мог простить ни себе, ни обстоятельствам, ни собственному языку.

Она ему ничего не сказала с тех пор. Ни взглядом. Ни намёком. Сидела с ним за одним столом, благодарила за чай, подавала руку при выходе из кареты — безукоризненно, ровно, как и положено воспитанной девушке. И именно это безукоризненное молчание грызло его последние три недели, как мышь грызёт ножку кресла: почти неслышно, но неотвратимо.

Он не мог себе простить. И, когда наконец заговорил, думал, что довольно будет извинения. Потом — что довольно будет сказанного про глаза. Потом — про веснушки. А потом, в ту самую секунду, когда следовало замолчать и выйти из этой ситуации с достоинством, добавил ещё.

Это был первый ответ. Неприятный, но терпимый. Второй был хуже.

Второй состоял в том, что он ведь и правда так думал — и о глазах, и о веснушках, и, хуже всего, о том, что она ему симпатична.

Он поднял взгляд к густой дубовой короне. Ну что ж, сказал он себе. Скажем это ещё раз. Про себя. Чтобы слышал только дуб. Она ему симпатична.

Всё дело в возрасте, сказал он себе в который уже раз, упрямо, по привычке. Всё дело в её юности. Всем двадцатилетним девушкам свойственна эта неуловимая свежесть. Это не она. Это её возраст. Молодость как таковая.

Он честно произнёс это про себя. Потом ещё раз. Для надёжности.

Потом лёг на спину, прямо в траву, сунув книгу под голову и заложив руки за затылок. Сквозь дубовые листья небо просачивалось мелкими синими окошками. Листья едва шевелились; ветер над прудом был тише, чем наверху; где-то в тростнике плеснула рыба, и по воде, должно быть, разошёлся аккуратный круг, потом второй, меньше, слабее, — и потом всё снова застыло.

Не помогало. Ни молодость. Ни возраст. Ни «всем свойственно». Ни вторая попытка, ни третья.

Он лежал под этим дубом и с усталым, почти добродушным отчаянием понимал: не в возрасте дело. Дело в ней.

В том, как она ночью — той ночью, про которую он старался не вспоминать, потому что вспоминать было стыдно, потому что тогда он был слишком слаб, слишком жалок, слишком горел, — меняла ему компрессы и тихо, деловито, будто всю жизнь только этим и занималась, укладывала его обратно, когда он рвался сорвать с себя простыню.

В том, как она за столом у Кэмпбеллов уложила Кэролайн Драммонд одной тихой, вежливой, до неприличия точной фразой — и сделала это с такой кроткой улыбкой, что он, Эдвин, едва удержал лицо.

В том, как она выдала за обедом свою невозможную мысль про виски — не для красоты, не чтобы блеснуть, не чтобы понравиться мужчинам, а потому, что в самом деле так думала; и он, у которого зерно действительно гнило на складах, с холодной хозяйской ясностью видел: это вообще-то разумно. Даже очень разумно. Откуда у двадцатилетней девушки такое?

И в том, как она смотрела на него в карете.

Потом он подумал — и подумал уже честно, взросло, без попыток дать этой мысли более приличное имя: ну, значит, влюбился.

Слово далось тяжело. Последний раз он произносил его — про себя, не вслух; вслух он тогда так и не смог, — семь лет назад. Осенью. В ноябре. В доме, куда приезжал под любым предлогом, только чтобы застать Кэтрин у окна с пяльцами, у фортепиано или у камина, с книгой в руках.

Кэтрин умерла зимой, от лихорадки. После её смерти он замкнулся. Не нарочно. Так получилось.

И решил для себя, что новой женитьбы не будет. Никогда. Ни через год, ни через три, ни через десять. Потому что жениться на ком-то другом, не любя так же, как любил Кэтрин, означало одно: брак без любви. Сделка. Удобство. Поместье, наследник, спокойный дом, ровная жена за чайным столом — и ни одного живого слова между ним и ею, никогда.

Этого он себе позволить не мог. Он считал это предательством.

Не её памяти даже, нет. Он не из тех мужчин, которые носят траур напоказ, как медаль. Предательством — самой любви. Той, ради которой он сидел у её постели до последнего часа, держал её руку, слушал её дыхание и которую потом похоронил на маленьком кладбище за церковью, под именем, выбитым на надгробном камне. Если она была настоящей — а он знал, что была, — то заменить её ровной супружеской вежливостью значило признать задним числом, что и она была не больше чем удобство.

А этого он сделать не мог. И жил так. И, что особенно тошно было думать сейчас, лёжа под дубом, — гордился этим. Считал собственное упрямство чем-то вроде мужской чести. Снисходительно, чуть свысока выслушивал женатых приятелей, которые между третьим и четвёртым бокалом начинали рассуждать о том, что «Эдвину пора», и тонко давал понять, что им с ним рассуждать не о чем.

Они ему это и тогда говорили. Малькольм — первым. Малькольм, помнится, через год после похорон положил тяжёлую ладонь ему на плечо и сказал — без улыбки, без своей вечной шумливости, тихо, как умеют только большие громогласные мужчины в редкие свои тихие минуты:

— Эдвин. Ничего. Ещё полюбишь.

Эдвин тогда едва не вспылил. Счёл это бестактностью, пошлостью, возрастным цинизмом. Запомнил — с обидой. И вот теперь лежал под дубом и понимал, что Малькольм был прав.

Потом, где-то между двумя вздохами дуба, он задремал. Ему не снилось ничего особенного — только солнечные пятна, только шорох листвы, только чьи-то далёкие, будто из другого двора, шаги по гравию, — и ему было в этом полусне хорошо.

Проснулся он от того, что солнце, пробившись между листьями, легло ему на лицо.

Полежал, щурясь, потом сел.

Ну хорошо, сказал он себе уже деловито. Допустим. Что дальше?

А дальше надо было думать трезво, потому что кроме «влюбился» у него имелось ещё целое поместье и целое общество с его бровями, перьями, визитами, письмами и старухами, которые умеют делать больно одним наклоном головы.

Родство. Он положил книгу на колени — не читать, просто чтобы руки были заняты, — и начал разбирать.

По крови Элизабет ему не родня. Её мать — из Макгрегоров; он — через вторую жену отца, через Маргарет Стюарт, через цепочку поздних браков и ранних смертей, которые его дед, будь он жив, назвал бы «обыкновенным нашим шотландским везением». Первая жена отца, тётушка Дженет, умерла молодой, детей не оставила; связь с Макгрегорами закрепилась за её родом, а не за его. И потому в этом мире, где родство считают не только по крови, но и по церковным книгам, привычкам и старым семейным обидам, Элизабет звала его дядюшкой не потому, что он ей дядя, а потому, что так было заведено: леди Эмма звала его «дорогой мой» уже тридцать лет, у покойного мистера Макгрегора было семейное прозвище «Эдвинов кузен», а кому они там друг другу кузены — он и сам до конца не понимал.

Жениться можно. Церковь не запретит. Пастор разве что приподнимет бровь; у пастора, впрочем, брови умели подниматься и по куда меньшим поводам. Он усмехнулся про себя — без радости, больше над собой, чем над пастором.

Но он слишком хорошо знал свой мир, чтобы обмануться этим «можно». Он видел, как это будет. Дело было не в крови. У них с Элизабет не было ни единой общей капли. Дело было в том, как это будет выглядеть со стороны. И вот тут он скривился.

Со стороны это, разумеется, выглядело бы скверно. Малькольм, конечно, поддержал бы — Малькольм, как ни странно, понимал такие вещи лучше многих. Но остальные написали бы письма.

Длинные, выверенные, исполненные той особенной родственной заботы, от которой хочется немедленно запереть дверь на ключ. В них непременно упомянули бы положение Макгрегоров, осторожно коснулись бы леди Эммы — женщины, разумеется, достойной, но явно не безразличной к будущему своей дочери, — и тонко, почти ласково дали бы понять, что его, Эдвина, попросту использовали.

И всё это легло бы ему на письменный стол в виде стопки конвертов с печатями знакомых семейств. И на каждое письмо ему пришлось бы отвечать. И с каждым ответом пришлось бы защищать не только себя, но и её — и её мать, женщину, которая на дороге, в пыли, с серым лицом и стиснутыми пальцами, попросила его об одной-единственной вещи: устроить судьбу её девочки.

Он не хотел, чтобы Элизабет хоть раз услышала о себе подобное. Не хотел, чтобы её имя произносили с этой особой вежливой осторожностью. Не хотел, чтобы ей приписывали расчёт. Не хотел, чтобы кто-нибудь посмотрел на неё и решил, будто она заманила его — его, взрослого, опытного, холодного, достаточно умного мужчину.

Самое тяжёлое заключалось в том, что он слишком хорошо знал: это неправда. Он видел её каждый день — за столом, в гостиной, на лестнице, в саду — и ни разу, ни в одном жесте, ни в одной фразе, ни в одном взгляде не заметил того расчёта, который привык подозревать почти по обязанности.

Она его не завлекала. Совсем. Даже он, человек, привыкший подозревать женщин в расчёте по умолчанию, вынужден был признать: она не сделала ничего из того, что сделала бы женщина, желающая его подцепить.

Она дерзила ему, спорила с ним, однажды порвала важный документ — что, согласитесь, не самый изящный способ расположить к себе богатого холостяка, — ухаживала за ним в горячке не как охотница за выгодной партией, а как человек, умеющий жалеть, и читала свои стихи так, как читают женщины, которым внутри гораздо больше лет, чем снаружи.

Она вообще не вписывалась ни в один привычный ему женский шаблон. И это, наверное, и было главным.

Она, разумеется, была девчонкой. Двадцать лет, тонкие запястья, рыжие пряди, вечно выбивающиеся из-под шпилек, слишком прямой взгляд. Но в ней жил ум — быстрый, цепкий, не робеющий перед чужим авторитетом. И находчивость, которой в её положении, по всем разумным законам, просто неоткуда было взяться. Откуда у юной девушки из бедного Макгрегорова дома берётся мысль перерабатывать ячмень в виски, он не понимал до сих пор. Мысль ведь была не вздорная.

В общем, если считать спокойно, в ней набиралось достаточно достоинств, чтобы всякий здравомыслящий мужчина, окажись он на его месте и в его обстоятельствах, давно уже пришёл к какому-нибудь выводу.

Эдвин, впрочем, сидел под дубом и не приходил ни к какому. Что, надо признать, тоже было выводом — только бесполезным.

Он посидел ещё, глядя на пруд, на лениво поблёскивающую зеленоватую воду, на покачивающиеся у берега камыши. Перевёл взгляд на книгу, валяющуюся в траве переплётом вверх; поднял её, отряхнул, заложил пальцем то место, на котором, как ему казалось, остановился, хотя на самом деле понятия не имел, где остановился. Потом встал, отряхнул жилет, провёл рукой по волосам, пытаясь вернуть их в пристойный вид.

Обратно к дому он шел не спеша, зажав книгу под мышкой, смахивая с жилета травинки и всё ещё гоняя по кругу одни и те же доводы.

Дорожка, то уходившая в тень подстриженных кустов, то снова выплывавшая на солнце, пахла розами, влажной землёй и нагретой зеленью. Эдвин брел, опустив глаза, занятый тем странным внутренним разговором, который человек ведёт с собой только при полной уверенности, что ни одна живая душа не имеет права его услышать, — и потому, обогнув разросшийся у поворота куст жимолости, едва не столкнулся с ней.

Сначала он даже не понял, что это Элизабет. Она стояла в трёх шагах, замерев на полушаге, с тонкой сломанной веточкой в руке; шляпка сидела чуть набок, у виска выбилась рыжая прядь, губы были приоткрыты не кокетливо и не нарочно, а так, будто она только что говорила слово, оборвавшееся от неожиданности; глаза, большие, светлые, растерянные, смотрели прямо.

Эдвин остановился. Элизабет тоже не двинулась. И всё, что он час с лишним раскладывал под дубом: Кэтрин, Господь, репутация, письма соседей, положение Макгрегоров, приличия, долг, осторожность, необходимость ждать, думать, не торопиться, — всё это просело куда-то вниз, как подмытая земля у берега.

— Элизабет? — тихо спросил он, сам не зная, зачем спрашивает, когда и так видит, что это она.

Она подняла на него глаза.

— Дядюшка? — отозвалась она после крошечной паузы.

И стало ещё хуже. Эдвин вдруг с досадливой ясностью понял, что смотрит не ей в лицо даже, а на губы — на эти спокойные, мягкие, чуть приоткрывшиеся губы, которые только что произнесли это неприятное, ненужное, разделяющее их «дядюшка».

Он отвёл взгляд не сразу, и, пожалуй, слишком поздно.

— Элизабет, — сказал он тихо, заставляя себя говорить ровно, — я был бы вам признателен, если бы вы звали меня Эдвином. Вы, как и я, знаете, что мы не кровные родственники.

Он произнёс это, не отрывая взгляда от её лица лишь наполовину; остальное всё ещё тянулось к её губам, и от этого ему стало почти физически не по себе.

Она чуть медлила с ответом.

— Хорошо, — сказала она наконец. И, заметно смутившись, добавила уже тише: — Дя… Эдвин. Не буду.

На самом слове у неё дрогнули ресницы. Эдвин заметил, как у неё расширились зрачки, и это, странным образом, окончательно сбило его с толку. Он сглотнул. Почистил горло, будто мог таким образом вернуть себе хоть какое-то подобие самообладания.

— Сегодня вечером к нам приедет мой друг, — сказал он. — Его зовут Арчибальд Хейр. Я буду рад вас ему представить.

Он запнулся, чувствуя, как мысль ускользает прежде, чем он успевает придать ей форму.

— Я… я говорил о вас, и, смею надеяться, в достаточно хорошем свете. И намерен, — он снова сбился, нахмурился сам на себя и договорил уже проще, почти раздражённо, — намерен познакомить вас. Он холост, Лиззи. Вы понимаете.

Сказав это, он тут же пожалел о собственных словах — они прозвучали слишком прямо.

— Я поняла вас, дя… Эдвин, — ответила она.

Он кивнул, не очень уверенно, словно кивок сам по себе мог всё уладить, и пошёл дальше. Не попрощавшись. Не потому, что хотел быть грубым. Просто потому, что не доверял собственному голосу: ещё одно слово — и он, пожалуй, окончательно потеряет лицо.

Шёл он странно, почти неровно, будто ноги на несколько шагов позабыли как двигаться.

И ему все казалось, что Элизабет смотрит ему в спину, но повернуться, чтобы узнать это, ему не хватило сил.