Глава 20
Я открыла рот, чтобы ответить хоть что-то. Я даже вдохнула — не слишком заметно, чтобы не выглядеть излишне драматично, — и собиралась спросить нечто совсем простое. Что-нибудь вроде: «Что это сейчас было?» Или, если позволить себе редкую дерзость: «Вы со мной разговариваете?»
Но лорд Уинтерботтом поднял на меня глаза и сказал очень ровно, очень тихо, очень окончательно:
— Не стоит ничего говорить, Элизабет.
И вот это «не стоит» прозвучало не мягко, не ласково, не с той учтивой осторожностью, с какой мужчины обычно уговаривают женщин не поднимать неудобные темы, а с сухой, отрезающей точностью. Как топором по бревну. Я замерла с незаконченной фразой на языке.
Досаднее всего было даже не то, что он сказал мне про глаза, потом про веснушки, потом вдруг — как бы между прочим признался, что я ему симпатична как женщина. Нет. Досаднее всего было то, что я понятия не имела, что с этим делать.
В моём мире подобный пассаж имел бы простую и короткую судьбу. Поднятая бровь, прищур: «Эдик, ты что, подкатываешь?» Или, если совсем честно: «Ты чего от меня хочешь, вообще-то?» Ясно, грубо, местами смешно, в конечном счёте полезно.
Но здесь подобный вопрос прозвучал бы не просто дерзко — дерзость ещё можно пережить, — а жалко. Девушка, которая требует объясниться за комплимент про веснушки, выглядит не гордо, а настойчиво. А настойчивость женщины в подобных обстоятельствах в любом столетии мгновенно приобретает привкус неловкости.
Весь цивилизованный мир, если вдуматься, давно построен на том, чтобы женщины не задавали прямых вопросов о том, что мужчины имели в виду, когда говорили вещи, которых можно было бы и не говорить.
Карета стояла на месте. Снаружи раздавалось тяжёлое мычание. Лорд Уинтерботтом смотрел в окно. Я сидела, молчала и пыталась думать.
Получалось скверно. Мысли не выстраивались в цепочку, а расползались, как вода по камням. Что это было? Зачем? Что означает в данном веке «вы мне симпатичны как женщина», если три недели назад он с предельной ясностью давал понять обратное?
Наконец снаружи послышался короткий, хрипловатый окрик кучера; шорох, топот, ещё одно удаляющееся мычание — и карета дёрнулась, качнулась, будто выдохнула, и тронулась с места.
Колёса заскрипели — сначала неохотно, потом всё увереннее. Серые шотландские холмы поплыли за окном, как будто ничего не произошло.
Но произошло. И это «произошло» ехало теперь вместе со мной, сидело напротив, соблюдая идеальную осанку и идеальное молчание.
Я смотрела в окно. За стеклом проплывали каменные ограды, овцы, одинокий дуб на холме, согнутый ветром так, будто всю жизнь кланялся кому-то невидимому.
В какой-то момент мне пришла мысль — почти оскорбительная по своей ясности: а вдруг я сама хочу услышать в его словах больше, чем там есть? Вдруг цепляюсь за комплимент, как за спасательный круг, просто от одиночества, от растерянности, от того, что в этом чужом веке любое человеческое тепло кажется событием? И от этого стало совсем скверно. Женщина, которая начинает слишком внимательно разбирать мужской комплимент, неизбежно рискует обнаружить в себе ту самую жалкость, которой так боится.
К счастью, до Уинтерботтом-хауса было недалеко.
Когда в окне показались знакомые кроны, знакомая каменная ограда, знакомый поворот подъездной аллеи, внутри что-то тихо, почти физически отпустило. Дом. Не мой — конечно, не мой. И всё же уже как-то мой. Дом, в котором я раздражалась, спорила, смущалась, пила чай, ругалась с дядюшкой и, что уж скрывать, успела привязаться — не к человеку даже, а к месту, где скрипит половица в коридоре, где у камина стоит кресло с продавленным сиденьем, где по утрам пахнет овсом, мокрой травой и угольным дымом.
Дверца открылась. Я ступила на подножку, потом на каменные ступени, в холодный сырой воздух. Мне захотелось к матушке, чтобы убедиться, что в доме всё ещё существует нормальная, предсказуемая жизнь. Я направилась к лестнице почти поспешно.
Она была у себя. Леди Эмма сидела в кресле у окна с вязанием на коленях, сосредоточенно перебирая петли. Заметив меня, подняла голову.
Вязала — значит, всё хорошо. Это у неё было как незыблемый знак: если спицы стучат, мир держится. Если не стучат — нужно волноваться. Сейчас нитка ровно ложилась в пальцы, и на лице было спокойное, чуть отрешённое выражение, которое я уже успела полюбить.
— Ну? — спросила она, едва я закрыла дверь. — Как всё прошло?
Я остановилась на пороге. Секунду собиралась с духом.
А потом сказала правду — не всю:
— Дядюшка не одобрил жениха.
Леди Эмма закрыла глаза и тихо, почти с облегчением, выдохнула. В этом выдохе было что-то настолько странное, что я невольно уставилась на неё. Она выглядела так, словно не дочь вернулась из судьбоносной поездки, а опасность — главная опасность — благополучно миновала дом.
Я прищурилась.
— Матушка, вы, кажется, слишком рады.
Она улыбнулась, с виноватым, но не до конца раскаявшимся видом.
— Я рада лишь тому, что нам не пришлось принимать решение слишком поспешно, дорогая.
— Конечно, — протянула я.
И вот тут у меня снова всплыл тот самый вопрос, который я весь путь держала внутри.
Что вообще означает «вы мне симпатичны как женщина»? Комплимент, который ничего не значит? Заявление? Способ сказать, что мужчина не испытывает отвращения? И если заявление — насколько серьёзное? И если комплимент — почему он прозвучал так, будто его вытащили из глубины души силой?
Спросить у матушки: «Когда мужчина говорит, что я ему симпатична как женщина, это что значит?» — было по меньшей мере странно. Даже для меня. Так что я ничего не сказала. Пока ничего.
Только села ближе к окну, глядя, как у леди Эммы спокойно, почти беззвучно ходят спицы, и подумала, что некоторые вопросы, видимо, придётся держать в себе до лучших времён.
А ещё подумала — мельком, краем, почти случайно, — что у лорда Эдвина очень красивые руки. И тут же разозлилась на себя за эту мысль.
***
После того нелепого, корявого, ни в какие ворота не лезущего комплимента всё изменилось. Для меня — так уж точно.
За него, разумеется, не поручусь; он, надо полагать, продолжал жить как ни в чём не бывало: переписка с управляющим, прямая спина за завтраком, левая бровь чуть выше правой, словом, всё как полагается английскому, простите, шотландскому джентльмену, у которого душа упакована в три слоя твида и заперта на ключик.
А я — я изменилась.
И тут, знаете, до меня наконец дошло, почему в этом веке так легко, просто-таки на раз-два, девушки превращались в нервических барышень. С нюхательными солями, обмороками на ровном месте, бледностью, испариной и прочим прелестным набором. Слегла от хандры. Слегла от любви. Слегла, потому что ветер дул не с той стороны. Слегла, потому что... ну а от чего ещё, скажите на милость, тут можно слечь, если тебе с пелёнок втолковывают: нельзя смотреть, нельзя говорить, нельзя смеяться громко, нельзя одной идти, нельзя сидеть на траве, нельзя, нельзя, нельзя.
А от этих нельзя, как известно любой женщине от Саратова до Эдинбурга, хочется ещё больше. Сладкий плод становится слаще. Запретный — желаннее. И чем выше его повесили, тем настойчивее ноет шея от того, что ты на него смотришь.
А мой дядюшка — точнее, не мой, разумеется, не Полинин, упаси Боже, а Лиззин, — мой дядюшка казался мне именно таким плодом. И это, заметьте, несмотря на провальный комплимент, постное лицо, эмоциональный диапазон, как я уже изволила выразиться, зубочистки, и прямую, как линейка в бухгалтерии, спину.
Встречаться с ним взглядом стало невыносимо.
И он, кажется, тоже это почувствовал, потому что мы оба, как два заговорщика, как две вороватые кошки на чужой кухне, старались взглядов не пересекать.
За завтраком я смотрела в свою овсянку так пристально, словно в ней проступали тайные письмена. За ужином — на канделябр, на матушкин чепец, на пятно на скатерти, на собственные пальцы, на что угодно. А он на свою тарелку, на окно, на чёртов барометр в углу, который он, к слову, изучал с таким видом, будто от показаний этого барометра зависела судьба Британской империи.
Но если уж случалось — нет-нет, да и поднимешь глаза не вовремя, — земля качалась. Честное слово, качалась.
Сердце подскакивало куда-то к горлу, потом падало в район желудка, потом снова подскакивало, потому что одного раза ему было мало. Мир, целый огромный мир, со всеми его материками, океанами, империями, чаепитиями и парламентскими прениями, сжимался до одного-единственного мужчины во вселенной — высокого, прямого, с этими его проклятыми краснеющими ушами, которые, кстати, в такие моменты тоже начинали предательски розоветь.
И — что хуже всего — мне казалось, что эту реакцию видят все. Матушка, со своими спицами. Горничная, прислуживавшая за столом. Кот, в конце концов. Барометр, и тот, кажется, посматривал с укоризной.
Да. Похоже, я подвлюбилась.
Именно так — подвлюбилась, а не полюбила; разницу я, поверьте тридцатитрёхлетней женщине с двумя серьёзными романами и одним совсем несерьёзным за плечами, знаю отлично. Полюбила — это когда ты хочешь с человеком завтракать всю жизнь, мириться с его носками на полу и тем, как он чавкает яблоком. Подвлюбилась — это когда тебе хочется, чтобы он один раз, ну хотя бы один раз, посмотрел на тебя как-нибудь не так, как на племянницу. А лучше — два раза.
Но… Тут, в общем, можно не продолжать. Просто — но. Но он мне дядюшка. Но мне двадцать, ему тридцать с гаком. Но Шотландия, тысяча восемьсот, приличия, тётушки, кузины, церковь по воскресеньям.
Просто но.
Придётся переждать, утешала я себя. Как пережидают простуду, насморк, страшный сон или внезапную страсть к покупке третьей пары туфель на распродаже. Скоро пройдёт. Само пройдёт. Всё проходит — и это пройдёт, как написано было, кажется, на каком-то перстне у какого-то царя; в нашей бухгалтерии Тамара Петровна любила его цитировать в моменты квартального отчёта.
А даже если не пройдёт — ну так и что? Всё равно я скоро выйду замуж. Найдут мне кого-нибудь или сама выберу. Вон, далеко ходить не надо — Эндрю Грант. Румяный, искренний, щенячий энтузиазм в глазах бьёт через край. Почти Колин Фёрт в мокрой рубашке, только помладше и... ну, попроще, что ли. Зато смотрит с обожанием. И уж там, в законном-то браке, как-нибудь оно... ну, вы поняли. Природа возьмёт своё, тело подскажет, разум смирится, дядюшка забудется.
Так я себе говорила.
И, надо признать, говорила убедительно. До такой степени убедительно, что временами почти верила.
Дни летели, мелькали, неслись — как будто кто-то слишком быстро прокручивал плёнку. Утро, завтрак, прогулка, обед, рукоделие, ужин, чтение вслух, ночь, и снова утро. И в этой круговерти, между вязанием шарфа и примеркой нового платья, между письмом от леди Драммонд и визитом викария, неумолимо приближались именины Эдвина.
Тридцатое июня. Рак, как я уже имела честь заметить — со всеми вытекающими: домовитость, скрытность, обидчивость на ровном месте и эта проклятая способность годами носить в себе то, о чём нормальный человек проорал бы за десять минут и забыл. Тридцать четыре года.
В доме шла подготовка — тихая, чинная, без суеты, но ощутимая. Экономка совещалась с кухаркой о пироге. Матушка перебирала какие-то ленты. Малькольм, посмеиваясь, обещал «непременно произнести речь, и непременно такую, чтобы Эдвин покраснел до самой макушки», на что Эдвин, разумеется, не повёл и бровью — то есть повёл, разумеется, левой, но это уже не считалось, это было его обычное состояние.
В то утро — а было это, кажется, числа двадцать восьмого, дня за два до торжества, — я шла по дорожке сада. Той самой, что вела от розария к маленькой беседке. Под ногами хрустел мелкий гравий, на туфлях оседала пыль, подол платья слегка волочился по траве на поворотах.
В руке я крутила какую-то веточку. Сорвала, не помню где, не помню зачем, и теперь крутила, обрывала листочки, бросала. В голове у меня крутилась — и это самое позорное во всей этой сцене, — крутилась пошлейшая песенка. Что-то такое, прицепившееся ещё со со свадьбы двоюродной сестры, с пьяного такси из Энгельса в Саратов, не помню. Не то «Вероника, чика-чика», не то «мой мармеладный, я не права». Прицепилось — и всё, не отодрать. Я даже, кажется, мурлыкала под нос.
И вот в этот самый возвышенный, поэтический, благоуханный момент — пчёлы, розы, утреннее солнце, барышня с веточкой, — из-за поворота, из-за разросшегося куста жимолости, прямо передо мной, вышел тот, на встречу с кем я не рассчитывала, не ожидала и, если уж совсем-совсем честно, между нами девочками, не хотела.
Да. Да-да.
Мой дядюшка Эдвин.
Без сюртука: в одной рубашке и жилете, что само по себе было событием почти неприличным; с книгой под мышкой, с этим его вечно отсутствующим выражением лица, как будто он только что подсчитывал в уме урожай овса за последние семь лет и сбился на шестом. Волосы чуть растрепались — наверное, от ветра у пруда. Воротничок — безупречный, разумеется. Куда же без воротничка.
Он остановился. Я остановилась.
Веточка в моей руке тоже, кажется, остановилась — во всяком случае, перестала крутиться. «Мой мармеладный» в голове замолк на полуслове, как будто кто-то выдернул вилку из розетки.
И мир, как и было обещано, сжался до одного человека во вселенной.