Глава 29
Свадьба была осенью.
И это, как я и предполагала ещё на стадии выбора даты, породило новую волну слухов — таких, что прежние, по сравнению с ними казались милыми детскими сказками на ночь.
Вы даже не поверите, какие. Ладно, поверите — потому что после всего, что я уже про эти места знаю, вы и сами, я думаю, давно ничему не удивляетесь.
Так вот. По официальной версии местного сарафанного радио — а у нас тут, поверьте, сарафанное радио работает быстрее любого телеграфа, который ещё даже не изобрели, — мой дядюшка Эдвин благородно, по-родственному, по-христиански, по велению совести и долга спас репутацию своей бедной, несчастной, дальней-предальней родственницы, которая, бедняжка, имела неосторожность понести от вдовца Фицуильяма.
Бедная родственница, естественно, имея в животе осязаемое последствие, пыталась срочно скинуть это последствие на молодого, неопытного, доверчивого Эндрю Гранта — но Андрюша, как у нас в Саратове сказали бы, благоразумно бросил меня в самый последний момент, едва учуяв подвох.
Я, не имея ни малейшего представления о том, кто из оскорблённых вдов и обиженных сестёр мог придумать сюжет такой драматургической сложности, только хмыкнула, когда мне это пересказали.
Хэх. Хэх и ещё раз хэх. У нас в двадцать первом веке, между прочим, сценаристы за такое получают премии. А тут — пожалуйста, бесплатно, в свободное от вязания время.
Но, как гласит суровый и непреложный закон любых сплетен, второй слух всегда бьет первый перекрывая его, как козырной туз — жалкую шестерку.
Так вот, не успела я как следует свыкнуться с ролью коварной соблазнительницы, как концепция резко поменялась.
Оказывается — держитесь крепче за стулья — дядюшка Эдвин уже год, страстно и безнадежно сох по мне в тиши своих кабинетов. И столь спешное бракосочетание — это вовсе не акт благотворительности вперемешку с долгом, а жест отчаяния влюбленного безумца!
Он, видите ли, до одури боялся, что молодой, румяный и прыткий Эндрю быстрее найдет путь к моему трепетному сердцу и добьется, так сказать, нежного снисхождения.
Что до коварного Фицуильяма, то его репутация тоже была мгновенно отстирана: в новой версии он выступал сугубо как проверенный друг Эдвина, его тайный советник и ширма для отвода глаз.
И вот я всё гадаю: ну какой же негодяй из прислуги осмелился пустить в народ такую красивую, благородную и кинематографичную сплетню? Решительно не понимаю!
И уж, конечно же, этот внезапный полет народной фантазии совершенно никак не связан с тем, что я на днях «по рассеянности» оставила лежать на туалетном столике недописанный дневник. Исключительно удачно совпало, что наша самая глазастая горничная как раз пришла вытирать пыль. Какая, право, досадная оплошность с моей стороны!
Но, если совсем честно, мне было всё равно. Я это больше для Матушки сделала.
Двадцать первый век, при всех его минусах, успел научить меня одной простой вещи: от шёпотков за спиной ещё никто, ни разу, ни в одной поликлинике мира не умер.
А вот от переохлаждения — вполне. От переохлаждения в шотландском соборе зимой — умирали, я уверена, целыми поколениями. Поэтому зиму я отмела сразу.
И мы выбрали осень.
Спойлер: лучше бы зиму.
Потому что осенью погода в Шотландии становится ещё мерзче, чем летом.
Когда мы поехали в церковь — ту самую, вы помните, ту самую, в которую я уже ездила с матушкой и Эдвином, и где впервые поняла, что левая бровь у дядюшки имеет собственный характер, — шёл дождь. Натурально, не переставая, как из ведра, в которое сверху лили ещё из второго ведра, на всякий случай. Я даже подумала, что это становится у нас семейной традицией: каждый раз, когда Элизабет Макгрегор едет в эту церковь, небеса считают своим долгом отметить событие водными процедурами.
В карете нас было трое.
Я, леди Эмма — моя матушка, и леди Маргарет.
Леди Маргарет — это, если вы вдруг забыли, та самая Маргарет, подруга Кэролайн, которая ещё совсем недавно мечтала пристроить вышеуказанную Кэролайн за моего нынешнего жениха.
Вы наверное сейчас читаете и думаете: а с какой, собственно, радости я еду в карете на собственную свадьбу с дамой, которая ещё пару месяцев назад желала видеть на этом месте не меня, а свою подружку. Объясняю.
Во-первых, как хотела — так и расхотела. У местных дам это явление частое: сегодня они вам мечтают переломать ноги, а завтра нежно интересуются, не желаете ли вы рецепт пирога. Здесь так принято.
А во-вторых — и это, пожалуй, главное — не забывайте, что это вам не двадцать первый век, где можно прожить пятнадцать лет в одном подъезде и не знать, как зовут соседа сверху. Здесь соседи — это почти семья. А в семье, как известно, не без ... ну вы поняли.
Что же до Кэролайн… ну, на свадьбу её, разумеется, никто не позвал.
Я, знаете ли, хоть и верю в светлое, доброе, вечное и вообще склонна к христианскому всепрощению, но не до такой же степени, чтобы портить себе аппетит за праздничным столом.
Впрочем, положа руку на сердце, я на неё совершенно не в обиде. Да что там не в обиде — я ей почти благодарна! Если бы не её… кхм… бурная деятельность, мы бы с Эдвином, наверное, до самой старости так бы и сидели по разным углам, тяжело вздыхая и бросая друг на друга многозначительные взгляды.
К тому же, давайте откровенно, чисто по-женски я её прекрасно понимаю. Эдвин — это, согласитесь, такая партия, ради которой любой уважающей себя даме сам бог велел устроить небольшую локальную войну без правил.
В итоге, потерпев тактическое поражение, Кэролайн собрала детей и отбыла гостить к Фицуильяму.
Наш Малькольм по секрету доложил, что скандалить они начали, не успев толком усесться в экипаж. Кэролайн в сердцах обозвала его «облезлым кобелём», на что Фицуильям, как истинный джентльмен, не остался в долгу и окрестил её «вздорной кобылой». И знаете… учитывая специфический шарм Фицуильяма и уровень его эмпатии, я склонна считать, что «кобыла» из его уст — это практически признание в любви и высшая форма комплимента.
Так что мы поехали втроём.
И я молилась, чтобы мы доехали поскорее, потому что не успели мы выехать за ворота, как начались разговоры, которые мне категорически, абсолютно, всеми фибрами не нравились.
Дамы это видели. Дамы это прекрасно чувствовали — я уверена, у них особый нюх на чужой дискомфорт. Но дамы продолжали.
— Первую ночь надо перетерпеть, — говорила матушка, глядя куда-то в окно с таким видом, словно она не наставляла дочь, а зачитывала прогноз погоды. — Это, Лиззи, такая плата. За семью, за положение, за всё остальное.
— Да-да, — с готовностью подхватывала Маргарет, чуть подаваясь вперёд в карете и постукивая веером по своей же ладони, — отмучиться. Главное — отмучиться. А потом, душенька, можно уже и в разных спальнях жить. У нас с супругом, например, давно уже так заведено, и всем хорошо.
Что-то вы, Маргарет, своими же советами не пользуетесь, подумала я, мысленно пересчитывая её отпрысков. Шесть. Кажется, шесть. Или семь — я уже сбилась, потому что они все были на одно лицо, как яблоки из одной корзины, и носились по гостиной Маргарет такой плотной стаей, что подсчёт затруднялся.
Если каждый из этих шести (или семи) явился на свет в результате одной только мучительной обязательной ночи, после которой супруги срочно расходились по разным спальням, — то, знаете, леди Маргарет крайне творчески интерпретирует понятие «разных спален».
Но вслух я, разумеется, такого не сказала. Я только улыбнулась — той самой кроткой, благочестивой, чуть смущённой улыбкой, которой меня обучила сама же матушка ещё на первой неделе моего знакомства с местным обществом.
А про себя думала: интересно, им это действительно так не нравится или просто так положено говорить?
Потому что не может же быть, чтобы целому веку поголовно не нравилось то, от чего у них рождается по шесть-семь детей. Что-то тут не сходится.
Видимо, есть какой-то негласный кодекс: молодой женщине полагается изображать из себя жертву, страдалицу, благочестивую мученицу, а если она вдруг решит сказать что-то вроде «ну а вообще-то это довольно приятно», её немедленно обольют святой водой, осенят крестом и для верности сожгут на костре. Такое создавалось впечатление.
Наставлений было много. Они шли непрерывным потоком, перетекая одно в другое, — про послушание, про скромность, про необходимость закрывать глаза, про то, чтобы не задавать вопросов, про то, чтобы лежать тихо, про то, чтобы думать о доме, о хозяйстве, о потомстве, о Шотландии, о королеве — я не шучу, кажется, к концу пути было даже про королеву.
Я кивала. Иногда. Чтобы не выбиваться из ансамбля.
В церковь мы всё-таки доехали.
Эдвин уже ждал. Стоял у алтаря с прямой спиной, в идеально подобранном тёмном сюртуке, с шейным платком, повязанным так, что хоть на портрет, — и когда я вошла, он повернул голову ровно на ту минимальную, выверенную долю градуса, на которую полагалось повернуть голову жениху, увидевшему невесту. Ни больше. Ни меньше. Шотландцы.
А я шла к нему по проходу и думала: господи, я ведь правда выхожу замуж.
И это было волнительно. Замуж я выходила, между прочим, впервые. И в этой жизни, и в той. В той — я как-то не успела, всё откладывала, всё ждала, всё думала — успеется. Доуспевалась так, что переселилась в чужое тело, в чужой век, в чужую страну.
Дальше всё происходило быстро.
Священник говорил какие-то слова — много слов, длинных, торжественных, в которых я через одно понимала смысл, но в целом не очень-то и вслушивалась, потому что в этот момент думала, что вот сейчас, через пару минут, я буду уже замужней женщиной.
Эдвин что-то отвечал, без единого дрогнувшего звука, как будто читал отчёт по урожаю. Я тоже что-то отвечала, и, кажется, голос у меня всё-таки дрогнул, но самую малость, в пределах допустимого волнения благочестивой невесты.
А потом священник сказал то, ради чего, по сути, всё это и затевалось.
«Можете поцеловать невесту.»
И вот тут — внимание — у нас случилось то, чего, я уверена, ни в одной нормальной любовной истории не случается: наш с Эдвином самый первый поцелуй. Самый-самый первый. Не было ни предыдущих, ни тайных, ни случайных, ни «ой, простите, я не хотела» — ничего. Был только тот несостоявшийся в саду, который, строго говоря, и поцелуем-то не был, а так — намерением, обещанием, заявкой на будущее.
И вот это будущее наступило.
Прямо в церкви. При свидетелях. При священнике.
При матушке, которая, я уверена, в этот момент пристально следила за моим лицом, чтобы убедиться, что я не блаженствую чрезмерно.
Эдвин шагнув ко мне, наклонился и я успела заметить, что глаза у него были тёмные, внимательные и, как мне показалось, чуть-чуть, на самом донышке, испуганные. Как у меня. И это было неожиданно приятно — обнаружить, что не одна я тут, оказывается, волнуюсь.
Он сдержанно коснулся губами моих губ. Совершенно по-церковному, как и полагается у алтаря. Никаких вольностей, никаких излишеств — лёгкое, бережное касание, длившееся, я думаю, не больше двух секунд по моим внутренним часам. Но за эти две секунды я успела почувствовать, что у него тёплые губы. И что он, оказывается, чуть-чуть пахнет — еле уловимо, на самой границе восприятия — каким-то незнакомым мне мылом, и кожей сюртука, и слабым-слабым следом чего-то горьковатого, может быть бренди, выпитого ради храбрости перед выходом.
И всё. Он отстранился.
Я открыла глаза, которые, оказывается, в какой-то момент сами закрылись — без моего разрешения, между прочим, чисто инстинктивно — и встретилась с его взглядом. И мы оба смотрели друг на друга секунды три, не больше, но в этих трёх секундах было больше всего, чем за всё время нашего знакомства. Левая бровь дрогнула. Чуть-чуть. Самую малость. Только я её и заметила.
Потом он подал мне руку.
Назад в Уинтерботтом-хаус мы ехали уже не втроём с дамами, а вдвоём с моим, прости господи, мужем. И я всю дорогу думала только одно: муж. Муж. У меня — муж. Звучало настолько дико и настолько неправдоподобно, что я даже несколько раз произнесла это слово про себя, чтобы попробовать привыкнуть. Муж.
Дома была суматоха. Гостей, благодаря бурной деятельности местной сплетнической сети, было немного — что меня, в общем-то, скорее радовало, чем огорчало. Поздравляли. Поднимали бокалы. Говорили какие-то торжественные тосты. Эдвин сидел рядом.
Иногда касался моей руки, короткими, выверенными прикосновениями, и каждый раз от этого касания у меня внутри что-то коротко вздрагивало, как струна, которую щипнули и тут же отпустили.
А потом был вечер. А потом — первая брачная ночь. И снова наставления матушки.
Она пришла к нам в спальню, пришла со свечой в руке и с лицом, выражающим целый список чувств одновременно: тут было и волнение, и гордость, и тревога, и какая-то странная нежность, которой я раньше у неё не замечала, и сверху всего этого — тонкий слой суровости, чтобы я, не дай бог, не догадалась о нежности.
Она усадила меня. Поправила мне волосы. Зачем-то вздохнула.
И начала по новой.
Про долг. Про терпение. Про то, что нужно лежать тихо и думать о чём-нибудь возвышенном. Про то, что мужчины — они, Лиззи, такие, и с этим ничего не поделать, и нужно просто перетерпеть. Про то, что утром, когда всё закончится, я почувствую себя по-настоящему замужней женщиной — это она, надо отдать ей должное, сказала уже немного теплее, чем всё остальное.
Я слушала. Я кивала.
Я была уже в ночной сорочке, отшитой специально к этому случаю, белоснежной, длинной до самых пят, закрытой по самое горло, с маленькими пуговичками от подбородка и ниже, с длинными рукавами, с кружевной отделкой по вороту. Всё как полагается. Всё в строгом соответствии с представлениями этого века о благочестивой невесте. Снаружи — невинность, скромность, белизна.
Снаружи — да.
Внутри — простите меня, дорогие современницы, простите меня, матушка, простите меня, Шотландия, — мысли мои были отнюдь не такие белоснежные, как моя сорочка. Совершенно.
И если бы матушка хоть на секунду заглянула в мою голову в этот момент, она бы, я думаю, не то что не закончила свои наставления — она бы бросила свечу и убежала из комнаты, осеняя себя крестом до самой лестницы.
Но матушка, к счастью, в голову мне не заглядывала.
Она закончила. Поцеловала меня в лоб. Снова вздохнула. И вышла, прикрыв за собой дверь так тихо, как будто за дверью спал младенец.
Я осталась одна.
Я сидела на краю кровати, в своей идеальной сорочке, в комнате, освещённой двумя свечами и камином, и смотрела на дверь.
Сердце у меня стучало.
В дверь постучали.
— Разрешите?
Господи. Господи, господи, господи.
Простите меня, читатели, простите меня, приличия, простите меня, девятнадцатый век, — но это «разрешите», произнесённое сквозь дверь его ровным, чуть приглушённым голосом, оказалось настолько обескураживающе, оглушительно, неприлично сексуальным, что я на секунду потеряла дар речи.
Потому что в этом «разрешите» было всё. И уважение. И сдержанность. И то, что он спрашивает, а не входит. И то, как именно он спрашивает — не нагло, не игриво, не нервно, а вот так, ровно, спокойно, как воспитанный человек.
Это был самый сексуальный звук, который я слышала за две свои жизни, объединённые.
— Разрешаю, — сказала я, и голос у меня прозвучал на удивление ровно. Откуда взялась эта ровность — не знаю. Видимо, тело мудрее меня и понимает, что в такие моменты дрожать в голосе — это перебор.
Дверь открылась. Он вошёл.
Без сюртука — видимо, оставил его где-то у себя, — в одной рубашке и жилете, в брюках, без шейного платка. Шейный платок я заметила сразу, потому что я уже привыкла его всегда видеть на Эдвине, и теперь его отсутствие на привычном месте было как маленькое домашнее чудо. Шея у него, оказывается, тоже была. Кожа на ней — тёплого, чуть смуглого оттенка. Я заставила себя посмотреть выше.
Выше тоже было хорошо.
Он закрыл дверь за собой и постоял у двери секунду — то ли собираясь с мыслями, то ли давая мне возможность собраться со своими.
— Лиззи.
— Да.
И больше мы оба какое-то время ничего не говорили, потому что, видимо, оба не знали, с чего полагается начинать в такой ситуации воспитанному шотландцу и не очень воспитанной саратовчанке.
Я встала. Сама не знаю почему. Просто встала. И босиком, в своей идеально-белой сорочке, пошла к нему.Я остановилась перед ним, так близко, что почувствовала тепло, идущее от него.
— Я помогу вам, — сказала я.
И сама удивилась, до чего у меня получилось ровно. Спокойно. Почти по-хозяйски.
— Раздеться.
Он чуть приподнял бровь. Ту самую. Левую. И не сказал ни слова — только опустил руки, давая мне эту возможность.
Я взялась за пуговицы жилета.
Их было пять. Я начала сверху. Пальцы у меня — надо отдать им должное — не дрожали. Почти. Самую первую пуговицу я расстегнула чуть медленнее, чем следовало, потому что её петля попалась тугая. Вторая пошла легче. Третья — ещё легче. К четвёртой я уже немного освоилась с самой механикой процесса и даже умудрилась поднять на него глаза.
Он смотрел на меня. С таким выражением, которое я не возьмусь описать, потому что у меня не хватит слов даже на двух языках. Это было что-то такое — тихое, тёмное, нежное и одновременно очень мужское, очень взрослое, — от чего у меня в животе что-то перевернулось окончательно.
Я расстегнула пятую пуговицу. И жилет распахнулся.
И тогда — потому что я уже не выдерживала, потому что мы стояли так близко, что не поцеловаться было бы просто невежливо, — я приподнялась на цыпочки, положила обе руки ему на грудь, прямо на тонкую рубашку, под которой ощутимо билось его сердце — а оно, между прочим, билось ничуть не медленнее моего, я это сразу почувствовала, — и потянулась к его губам.
Он наклонился навстречу.
И вот этот поцелуй — наш второй, заметьте, поцелуй за всю нашу совместную историю — был уже совсем, совсем не церковный.
В нём не было ни сдержанности, ни выверенности, ни тех двух секунд, отмеренных приличиями. Он был долгий, тёплый, чуть неуверенный поначалу, потому что мы оба, я думаю, впервые целовались друг с другом по-настоящему, без зрителей, без алтаря, без священника, бубнящего что-то над ухом, — и нам обоим нужно было сначала привыкнуть к самому факту, что можно. Что наконец-то можно.
А потом он положил одну руку мне на затылок и поцелуй сразу стал другим. Глубже. Уверенней. И я почувствовала, что у меня
…что у меня окончательно подкашиваются ноги — не образно, не метафорически, а вполне буквально, на физиологическом уровне, — и если бы он не придерживал меня второй рукой за талию, я бы, наверное, очень неэлегантно осела на пол прямо в своей белоснежной сорочке, и вся торжественность момента была бы безнадёжно испорчена.
Но он придерживал. Очень крепко. Очень уверенно. Так, как будто всю жизнь только и делал, что придерживал меня за талию, — а не познакомился со мной несколько месяцев назад.
Когда мы оторвались друг от друга — а оторвались мы, должна сказать, не сразу, а в несколько подходов, потому что каждый раз казалось, что вот сейчас всё, надо отдышаться, а потом он снова наклонялся, или я снова тянулась, и всё начиналось сначала, — когда мы всё-таки оторвались, я обнаружила, что стою прижавшись лбом к его плечу, дышу как после пробежки на пять километров, и что жилет его, оказывается, уже не на нём, а лежит на полу.
Когда я успела его снять — клянусь, не помню.
— Лиззи, — сказал он мне куда-то в макушку, и голос у него прозвучал хрипловато, совсем не так, как обычно. — Если вы хотите, чтобы я ушёл, скажите сейчас. Потом я уже не смогу.
И вот тут — тут я не выдержала.
Простите меня, читатели. Простите меня, девятнадцатый век. Простите меня, белоснежная сорочка с пуговичками от подбородка до пят.
Я подняла на него глаза, посмотрела прямо, без опускания ресниц, без скромных уловок, без всех этих благочестивых положенностей, и сказала ровно одно слово:
— Останьтесь.
Он смотрел на меня ещё секунду.
А потом — наконец-то, господи, наконец-то — улыбнулся.
Самой настоящей, живой, чуть кривоватой, чуть мальчишеской улыбкой, какой я у него ещё ни разу не видела. От этой улыбки у него на левой щеке появилась маленькая ямочка, о существовании которой я до этой минуты не подозревала, а левая бровь, моя любимая, наконец-то перестала делать вид, что она тут самая главная, и слегка опустилась — расслабленно, по-человечески.
Я улыбнулась в ответ.
— Эдвин.
— Да?
— Я ведь не знала, что у вас есть ямочка.
Он засмеялся.
Тихо, в воротник своей рубашки, но это был настоящий смех, не сдержанный, не светский, а живой, удивлённый, чуть растерянный.
— Вы многого обо мне не знаете, — сказал он.
— Прекрасно, — ответила я. — У вас, кажется, впереди вся ночь, чтобы показать себя с лучшей стороны.
И сама не поверила, что это сказала я. Потому что Элизабет Макгрегор, та самая благочестивая невеста в белоснежной сорочке, такое сказать не могла категорически. Это сказала во мне та, другая, тридцатитрёхлетняя саратовская женщина, которая уже как-то очень осмелела за последние несколько минут и явно не собиралась обратно сдаваться двадцатилетней благовоспитанной шотландке.
Эдвин посмотрел на меня очень внимательно.
— Лиззи, — сказал он, — вы меня иногда удивляете.
— Это только начало, — пообещала я.
И, прежде чем он успел что-то ответить на это весьма откровенное обещание, я взялась за пуговицы его рубашки.
Сверху. Снова. По той же схеме. Видимо, мне сегодня судьба расстёгивать на нём всё подряд по очереди, последовательно, методично, как будто я инвентаризацию провожу.
Первая пуговица. Вторая. Третья.
На третьей он перехватил мою руку — мягко, не останавливая, а скорее переводя в другой ритм. Поднёс её к губам. Поцеловал — не в тыльную сторону, как полагалось бы по этикету, а в ладонь, прямо в середину, тёплыми, мягкими губами, — и от этого простого жеста у меня всё внутри снова перевернулось, как будто я и так была мало перевёрнута за последний час.
— Дайте мне, — сказал он тихо.
— Что? — не поняла я.
— Дайте мне этой ночью сделать все самому.
И вот тут я наконец поняла, чем мужчина девятнадцатого века отличается от мужчины двадцать первого — по крайней мере, конкретно этот мужчина девятнадцатого века. Конкретно мой. Потому что в этом «дайте мне сделать» не было ничего ни покровительственного, ни высокомерного, ни «лежи и думай о возвышенном». В этом было — обещание. Обещание сделать всё самому, бережно, внимательно, так, как надо, не торопясь и не требуя от меня ни знаний, ни опыта, ни умения, ничего, кроме согласия быть рядом.
И знаете что?
Матушка ошиблась.
Леди Маргарет — особенно ошиблась.
Терпеть мне не пришлось ничего. Совсем ничего. Ни одной минуты.
Дальше — простите, дорогие читатели, но дальше я уже не буду рассказывать в подробностях, потому что есть всё-таки вещи, которые даже саратовская женщина в чужом теле не станет описывать поминутно. Скажу только, что Эдвин раздел меня сам. И что он действительно сделал всё сам. И что я ничего не терпела.