Глава 28
Ну вот и всё, — подумала я, прикрывая за собой дверь нашей с матушкой спальни и стараясь не встретиться с ней взглядом, потому что взгляд у матушки был такой, что им можно было бы зажигать камины без всякой растопки.
Я прошла к дивану, чувствуя этот взгляд спиной, лопатками, затылком, всеми возможными местами, какими только можно ощущать чужое осуждение, и опустилась на диван.
Потом схватила первую попавшуюся книгу — даже не посмотрев, что это, — раскрыла её и сделала вид, что читаю.
Минуты через две я с удивлением обнаружила, что держу её вверх ногами.
Впрочем, какая разница. Я ведь всё равно не читала. Я просто сидела, уткнувшись в страницы, и ждала. Чего ждала — сама толком не понимала. Может быть, того, что матушка наконец вздохнёт. Может быть, того, что не вздохнёт. Может быть, того, что в дверь постучат — хотя, если честно, на это я надеялась меньше всего, потому что после вчерашнего я уже почти убедилась: стучать ко мне теперь будут разве что с прошением переехать в монастырь.
Потому что после вчерашнего, надо полагать, уже пол Шотландии знает, что Элизабет Макгрегор, пока у дядюшки шли именины и пока приличные дамы обмахивались веерами и обсуждали погоду, бегала в беседку. К вдовцу. К тому самому, который оценивал размер моего таза в первое же знакомство, чтоб ему икалось.
И я была почти уверена, что к утру история уже обросла подробностями: что мы целовались, что я на него вешалась, что снимала перчатки, что я охотница за деньгами — потому что иначе как объяснить, что приличная девушка из приличной семьи вдруг ни с того ни с сего побежала в темноту к мужчине.
Откуда я это знала? Да очень просто. Информация ведь не передаётся напрямую — она идёт от человека к человеку, от уха к уху, обрастая по дороге деталями, как днище корабля ракушками.
И к концу пути от изначального «мисс Макгрегор оказалась в беседке» остаётся уже что-то вроде «мисс Макгрегор устроила оргию в кустах». Это закон. Я бы даже сказала — закон сохранения сплетен: количество слухов в системе всегда возрастает.
Из матушки вырвался глубокий, протяжный вздох.
«Только не начинай», — мысленно взмолилась я, не отрывая глаз от перевёрнутой страницы.
Потому что вчера вечером она уже начинала. И продолжала. И не заканчивала, кажется, часа полтора, пока я лежала в постели, делая вид, что сплю, и пока она с кряхтением укладывалась в свою кровать, скрипя пружинами и проклиная, кажется, всех Макгрегоров оптом — от прадеда и до меня включительно.
Делать вид, что я сплю, было совершенно бесполезно. Матушка раскусила меня за минуту. И, убедившись, что аудитория не дремлет, она приступила к долгой, нудной и страшно подробной отповеди, в которой я последовательно была названа: неблагоразумной, легкомысленной, опрометчивой, невнимательной к собственной репутации, неблагодарной по отношению к дядюшке, а под конец — что меня особенно укололо — юной и глупой.
Со вторым, надо признать, я готова была согласиться. Потому что я и в самом деле повела себя глупо.
А вот с первым — извините. С первым я согласиться никак не могла. Потому что мне, на минуточку, уже как тридцать три. То есть Лиззи, в чьём теле я с переменным успехом живу, разумеется, двадцать, и для девятнадцатого века это, видимо, действительно нежный девичий возраст. Но я-то знаю правду.
Матушка снова вздохнула. И, надо сказать, она ведь даже не подозревала, насколько её отповедь устарела.
Потому что пока она ворочалась и качала головой, и пока я делала вид, что слушаю и раскаиваюсь, я уже успела не только сходить на кухню — сообщить, что завтрак мы будем брать в комнате, — но и заглянуть кое-куда ещё.
В спальню к дядюшке, например. Одна. Утром. Без сопровождения. В простом утреннем платье и с наспех собранными волосами.
Если бы матушка узнала, она бы, я думаю, всё-таки лишилась чувств и мне бы пришлось бегать за нюхательной солью.
Зачем я это сделала — сама толком объяснить не могу. То есть могу, конечно, попытаться, но получится не очень убедительно. Возможно, это какая-то моя глубинная саратовская привычка: сгорел сарай — гори и хата.
Если уж позориться, то позориться до конца, не размениваясь по мелочам. А если уж совсем честно, без литературных красивостей, то — пусть знает. Пусть теперь, после всего, после своего ледяного «мисс Макгрегор, становится прохладно», после своей каменной спины, после всех этих многозначительных взглядов и фраз вроде «вы мне симпатичны как женщина», после своей идеально прямой левой брови и идеально подвязанного шейного платка — пусть теперь хоть немного почувствует себя виноватым. Пусть возьмёт на себя хоть кусочек ответственности за мой позор.
Я перевернула страницу. Бессмысленно, разумеется — я ведь по-прежнему не читала.
Матушка как раз раскрыла рот, чтобы начать вздох номер три (а может, и сразу перейти к словесной части), как вдруг в дверь постучали.
Я подскочила, так, что книга чуть не выскользнула из рук. Матушка нахмурилась, посмотрела на дверь, потом на меня, потом снова на дверь, и в её взгляде ясно читалось: ну, что ещё?
Горничная пошла открывать. Я уткнулась в книгу так, словно от неё зависела моя жизнь. И, кажется, наконец-то правильным концом вверх.
Вошёл он. В сером сюртуке, застёгнутом на все пуговицы, с шейным платком, повязанным с педантичной аккуратностью. Лицо как всегда спокойное и собранное.
Эдвин поклонился матушке. Матушка поклонилась в ответ, насколько это возможно из положения сидя в кресле, и тут же бросила в мою сторону взгляд, в котором читалось одновременно: «что он тут делает», «веди себя прилично» и «не вздумай ничего сказать».
— Лиззи, — произнёс Эдвин ровно, не глядя на меня прямо, но и не избегая взгляда. — Оставь нас. Мне нужно переговорить с леди Эммой.
Лиззи. Не «Элизабет». Не «мисс Макгрегор». Лиззи.
Я встала. Очень аккуратно. С таким каменным лицом, на какое только была способна в данных обстоятельствах. Книгу положила на диван и прошла мимо матушки, мимо Эдвина, не глядя ни на того, ни на другую, и вышла из комнаты с видом женщины, которой совершенно безразлично, о чём там сейчас будут разговаривать.
Дверь закрылась за моей спиной и я, прислонившись к стене коридора, выдохнула.
Чтобы отвлечься хоть чем-нибудь, я принялась ходить по коридору взад-вперёд. Дверь наконец открылась.
Эдвин вышел минут через пять, не глядя в мою сторону, спина у него была прямая. Прямее, чем была раньше. Если такое вообще возможно. Он развернулся и медленно ушел.
Вернулась к матушке. Села на диван. Взяла книгу — на этот раз постаралась взять правильным концом вверх, что, учитывая моё состояние, было уже маленьким достижением. Раскрыла, и, уставившись в страницу, стала ждать.
Матушка вязала.Перекидывала петли — раз, два, раз, два, — что-то едва слышно шептала себе под нос, не то считая, не то молясь, не то проклиная всё на свете. Ни одного слова в мою сторону. Ни одного взгляда.
Я выдержала, по моим внутренним подсчётам, минуты три. Может быть, четыре. Это, по-моему, был мой личный рекорд по терпению, и я даже мысленно собой возгордилась.
— О чём с вами говорил дядюшка Эдвин? — спросила я лёгким, почти светским тоном, как будто меня это интересовало примерно так же, как погода в Эдинбурге на следующей неделе.
Хотя внутри меня в этот момент, между прочим, всё уже распирало от любопытства настолько, что я была близка к тому, чтобы лопнуть тут же, на диване, и оставить матушке только пятна на обивке.
— Представляешь, — сказала матушка ровно тем же светским тоном, не отрывая глаз от вязания, — он попросил твоей руки.
Сердце у меня загрохотало в ушах. Я даже на секунду испугалась, что матушка его услышит. Книгу я зачем-то прижала к коленям — видимо, на случай, если сердце надумает выпрыгнуть через корсаж.
— И что вы ответили? — спросила я аккуратно.
Матушка подняла на меня глаза.
— Конечно, я отказала.
И вот тут надо остановиться.
Потому что сказала она это таким тоном, с такой интонацией, с таким растянутым, почти оперным «конее-е-ечно», что у меня в первую секунду буквально отнялась речь. Это «конечно» взлетело куда-то под потолок, повисело там, развернулось во всём своём великолепии и опустилось обратно в комнату с явным намёком: ты, дочка, что, совсем дурочка? За кого ты меня принимаешь? Я ведь твоя мать, я тебя растила, я тебе сопли вытирала, а ты думаешь, что я возьму и так сразу соглашусь?
Я и не знала, что леди Эмма умеет так. Высоко. Длинно. С характером. С внутренним достоинством оскорблённой королевы. Если бы это происходило в опере, я бы аплодировала, но это происходило в нашей с ней спальне, и аплодировать мне не хотелось совершенно.
— Ма… — только и выдавила я. — Но…
— Я думаю, он это делает, чтобы спасти твою репутацию, — отрезала она, снова возвращаясь к петлям так спокойно, будто только что не разбила мне жизнь, а сообщила, что на ужин будет рыба.
Ну и чудесно, подумала я. Прекрасно. Восхитительно. Хоть так. Хоть из чувства долга, хоть из жалости, хоть от скуки, хоть из тоски по разнообразию — да хоть из чего, мне в этот момент было абсолютно всё равно, потому что когда мужчина, который тебе нравится, идёт просить твоей руки, — даже если он идёт из соображений «надо так надо», — это, согласитесь, лучше, чем если бы он не пошёл вовсе.
— Представь, что люди скажут, — добавила матушка.
Да много чего они скажут. И о вдовце скажут, и о беседке скажут, и о платье моём что-нибудь скажут, и о матушкиной шали скажут — потому что языкам, как известно, лишь бы работать, а уж по какому поводу — дело двенадцатое. Но скажут это всё, как обычно, за спиной. Так что какая, в общем-то, разница, подумала я, но вслух, разумеется, не сказала.
— Нет, Лиззи. Категорически нет.
Я закрыла глаза.
— Я… — начала я, и голос мой предательски дрогнул на этом коротеньком местоимении, как будто оно весило тонну. — Мне нравится Эдвин.
Спицы у неё остановились, петля так и осталась не взятой, и в наступившей тишине я отчётливо услышала, как она прошептала что-то про господа. Не молитвенно, не благоговейно — скорее в том смысле, в котором русские люди в моём веке говорят «господи, ну за что мне это».
Потом она глубоко вздохнула и сказала ровно одно слово:
— Уезжаем.
Точнее, не одно, а почти одно: «Надо уезжать. Мы загостились». Но смысл был именно такой.
В этот самый момент, как по сценарию, в дверь постучала горничная и внесла поднос с завтраком, повисла пауза, — и я решила, что разговаривать с голодной женщиной о судьбоносных вопросах нет никакого смысла. Поэтому я молча взялась за чай.
К обеду мы не вышли. К ужину не появился Эдвин.
И вот это, надо сказать, оказалось чрезвычайно по-шотландски. Чрезвычайно. То есть когда что-то случается — что-то важное, тревожное, требующее разговора, — все обитатели этого прекрасного дома немедленно расходятся по своим комнатам и старательно избегают встречаться друг с другом, чтобы, не дай бог, не наговорить лишнего. Видимо, такова местная стратегия: если переждать молча достаточно долго, проблема либо рассосётся сама, либо вообще выяснится, что её и не было.
У нас в Саратове это называлось «обиделись и сидим». Только у нас обычно ещё и хлопали дверями, а тут — нет, тут культурно. Молча. С достоинством. С прямыми спинами.
И вот мы легли спать. Вот тут-то я и решила, что хватит.
Накануне ночью отповедь читала она. Сегодня ночью читать буду я. И в этом, я считаю, не было ничего обидного — это был просто справедливый обмен. Поэтому, как только матушка устроилась в своей кровати и со значительным кряхтением положила руки поверх одеяла, я приступила.
Я говорила долго. С чувством. С аргументами. С разъяснениями. Я объясняла, что Эдвин — отличная партия, что у него поместье, что он состоятелен, что он умён, что он не пьёт, не играет, не бьёт собак и не имеет, насколько мне известно, незаконнорождённых детей по всем графствам — а это, согласитесь, в нынешние времена уже достижение. Я говорила, что он мне симпатичен. Что я ему, кажется, тоже симпатична. Что мы подходим друг другу, потому что — ну, потому что подходим, и это, на мой взгляд, было прекрасным аргументом, хоть матушку, по-моему, и не убедило.
Леди Эмма слушала и упрямо молчала. Иногда она вздыхала. Иногда хмыкала. Иногда поджимала губы — я не видела этого в темноте, но я знала, что она их поджимает.
И вот когда аргументы у меня кончились — все, до единого, — я зашла с последнего.
— Матушка, — сказала я тихо, — вы любили своего мужа?
Она дёрнулась под одеялом. Едва заметно.
— Подождите, — быстро добавила я, не давая ей ответить. — Не отвечайте. Если да — то вы поймёте, как важно быть в браке с мужчиной, который нравится. А если нет — то поймёте вдвойне.
И на этой вот ноте мы и уснули. Точнее, заснула, скорее всего, я. А что делала матушка дальше — вздыхала ли, плакала ли, вспоминала ли своего покойного супруга, — я не знаю. Она мне так ничего и не ответила. Ни в ту ночь, ни на следующее утро, ни через день. И, по-моему, это было самым красноречивым ответом из всех возможных.
А потом служанки начали собирать чемоданы.
Мне было грустно уезжать из Уинтерботтом-хауса. Я ведь так и не успела толком пожить в нём, толком освоиться, толком запомнить, какие розы растут под окном библиотеки и в какой комнате по утрам особенно красиво ложится свет. А теперь, выходит, и не запомню. Прощай, дядюшкин дом. Прощай, прямая спина. Прощай, левая бровь.
Я надела шаль и пошла гулять в сад. День был ветреный и сырой, холод забирался под одежду не сразу, а исподволь, начиная с лопаток. Но даже так — хороший день. Я шла по дорожке, смотрела на ветки, на серое небо, на чёрную влажную землю и думала, что, в общем-то, я неплохо здесь пожила. Можно сказать, удачно опозорилась.
И в этот момент я услышала карету. Колёса прошуршали по гравию, лошади фыркнули. Я подобрала подол и пошла к дому, поглядывая на подъездную аллею, и успела увидеть только спину выскакивающего из кареты мужчины, прежде чем он влетел в дверь.
Я вошла следом. В холле стоял Эндрю Грант.
Без шляпы. Без перчаток. С растрёпанными волосами, которые ветер уложил в каком-то совершенно нелепом порядке, с лицом красным то ли от ветра, то ли от волнения, то ли — и это, я думаю, было ближе к истине — от обоих обстоятельств сразу. Он увидел меня, бросился ко мне, схватил за обе руки — за обе, представьте себе, как будто мы с ним договорились о таком приветствии заранее, — и выпалил:
— Где леди Эмма?
— У себя… — только и успела сказать я.
И он, не дослушав, не выпустив толком моих рук, не объяснив ровным счётом ничего, кинулся к лестнице и побежал наверх через две ступеньки, как мальчишка. На середине лестницы он обернулся, перегнулся через перила и крикнул мне сверху, на весь холл, со всей возможной решимостью:
— Я женюсь! Я намерен просить вашей руки!
И исчез за поворотом.
Я застыла. Что вообще сейчас произошло?
Это всё ничего не значит, говорила я себе. Матушка ему откажет. Матушка вообще всем подряд сейчас отказывает, у неё, кажется, открылся сезон отказов, у неё план по отказам на месяц перевыполнен. Ладно. Ладно, Лиззи, дыши.
И тут в холл вошёл Эдвин. Видимо, вышел на шум — а шум был такой, что не выйти было просто неприлично. Увидел меня. Остановился. Посмотрел вопросительно. И я, не успев толком сообразить, что делаю, выпалила:
— Эндрю Грант пошёл просить моей руки.
Эдвин чуть приподнял бровь. Ту самую. Левую. Идеальную.
— Вы не могли бы… побыть тут со мной?
Потому что, объясняю, я уже представила, как Эндрю, окрылённый матушкиным благословением — а матушка, между прочим, могла дать благословение, — спускается по лестнице сияющий, как начищенный самовар, и идёт ко мне с предложением руки и сердца. А я остаюсь с ним наедине. И мне приходится либо соглашаться, либо отказывать, либо падать в обморок — и из всех трёх вариантов мне не нравился ни один.
Эдвин кивнул, не сказав ни слова, встал у софы, в нескольких шагах от меня, заложив руки за спину.
И снова стал дядюшкой. Безупречным, застёгнутым на все пуговицы дядюшкой Эдвином, который, кажется, никогда в жизни не говорил мне «вы мне симпатичны как женщина» и никогда не приходил к моей матери просить моей руки. Стоял ровно. Смотрел в окно. Молчал.
И я тоже молчала. Мы оба молчали, как два совершенно посторонних, едва знакомых человека, которым неловко даже за то, что они оказались в одной комнате. Как будто и не было ничего: ни беседки, ни его записки — то есть, простите, не его, конечно, это я по привычке, — ни моих слов о левой брови, ни его прямой спины, удаляющейся по коридору. Всё стёрто. Всё забыто. Здравствуйте, мисс Макгрегор. Здравствуйте, мистер Уинтерботтом. Какая сегодня погода. Да, действительно ветрено.
Сверху послышались шаги. Я подняла голову. Эндрю Грант бежал вниз по лестнице — и, надо сказать, бежал он как-то иначе, чем поднимался. Он промчался мимо нас, мельком кивнул, и я даже не успела открыть рта, чтобы его задержать, спросить, поговорить, объясниться — что угодно, — а он уже был у двери, а потом уже за дверью, а потом — я повернула голову к окну — уже садился в карету.
Я смотрела ему вслед, как карета удаляется по аллее, и думала: бедный мальчик. Правда, бедный. Прилетел весь окрылённый, улетел весь обкромсанный. Жизнь сурова.
Потом я обернулась. На лестнице стояла матушка.
В утреннем платье. В шали. С прямой спиной — не такой прямой, как у Эдвина, но тоже весьма убедительной. И с лицом — даже не знаю, как сказать. Строгим. Очень строгим. Тем самым строгим лицом, с которым в Саратове матери говорят: «Ну, доигралась?»
Она посмотрела на Эдвина.
— Эдвин, — сказала она ровно и громко, чтобы было слышно во всём холле, — я разрешаю взять Лиззи в жёны.
Пауза.
— Но если вы передумали — бегите за Эндрю.
Я чуть не села обратно на софу.
Эдвин чуть поклонился.
— Благодарю вас, леди Эмма. Я не передумал. Если мисс Макгрегор не возражает.
— Не возражаю, — пролепетала я.
И всё.
И всё, понимаете? Вот так вот, в холле, за двадцать секунд, между беглым Эндрю, между моим «побудьте со мной» и его «благодарю вас» — всё решилось. Всё. Конец. Я невеста.
— Лиззи, за мной наверх, — сказала матушка тем тоном, каким уводят детей из чужого огорода. — Нечего стоять с женихом.
Я пошла наверх, путаясь в подоле платья, как умею только я. цепляясь за перила. Не оглядываясь.
Вот и всё. Эдвин — мой жених.
А как же попробовать пожить вместе сначала? А как же посмотреть, как он раскидывает носки по комнате, как он ест за завтраком, не разговаривает ли он во сне, не храпит ли, не оставляет ли волосы в раковине?
А как же сварить ему борщ и посмотреть, поморщится он или нет? А как же съездить вместе куда-нибудь на выходные, поссориться из-за ерунды, помириться, понять, выдерживаем ли мы друг друга, когда устали и голодны? А как же, как же все эти разумные, проверенные веками — то есть моими веками — способы понять, подходишь ты человеку или нет?
А вот так. Никак.
Здесь, оказывается, не пробуют. Здесь решают. Здесь просто матушка говорит «я разрешаю», жених говорит «благодарю», и всё — и ты уже невеста. И живешь без репетиций жизни, без черновика, а сразу на чистовик.
Определённо, в этом веке есть своя изюминка, подумала я, поднимаясь по ступенькам.
Вот так просто. И одновременно — так чудовищно сложно.