Глава 7
Я вышла из кабинета молча, потому что говорить не могла. Лиззины глаза, эти проклятые светлые глаза с рыжими тараканьими ресницами, покраснели мгновенно, предательски залившись горячей влагой. Если бы я открыла рот, если бы произнесла хоть слово, голос сломался бы, и тогда конец, тогда слёзы, а плакать перед ним я не собиралась и не позволила бы себе ни за что на свете.
Нет, меня не ранило. Совсем. В мире, откуда я пришла, в мире, где под твоей фотографией в социальных сетях совершенно незнакомые люди с аватарками без лиц пишут, что ты страшная, что у тебя нос как у Бабы-яги, что похудеть бы не мешало и вообще зачем ты существуешь, — в этом мире слова «вы меня совершенно не привлекаете как женщина» царапнули как заусенец.
Я слышала вещи и похуже, и от людей, чьё мнение значило для меня больше, и выживала, и шла дальше, и покупала себе мороженое в утешение, потому что в двадцать первом веке мороженое лечило почти всё.
Но Лиззины глаза, не спрашивая моего мнения и не считаясь с моим двадцатипервовековым цинизмом, заслезились сами. Это было просто тело — двадцатилетнее, тонкокожее, не обтёршееся о грубость; оно реагировало по-своему и я ничего не могла с этим поделать.
Но гордость была. Пусть я бухгалтер из Саратова, пусть попаданка в заштопанном платье, — гордость вывела меня из кабинета.
Ну надо же. Какой нашёлся. Я шла по тёмному коридору и привычная горячая злость, моя верная подруга из прошлой жизни, поднялась внутри и разлилась, как Волга весной.
Не привлекаю его как женщина! Его. В этом мире, где женщин, по моим подсчётам, приходилось от силы штук пять на квадратную милю, и большая часть из них была либо замужем, либо в прислуге, либо в монастыре, а он, видите ли, воротит нос. Лорд Уинтерботтом, видите ли, не привлечён. Ну, спасибо, дядюшка. Спасибо за ценную информацию. Записала. Учту.
Я дошла до нашей комнаты, потому что больше идти было некуда: в этом огромном, набитом портретами и серебром доме мне принадлежал один угол, одна кровать и половина туалетного столика. И вообще, подумала я, плюхнувшись на кровать и уставившись в потолок, теперь мне совершенно ясно, почему женщины в этом веке рожали по десять детей. Чем ещё тут заниматься? Вышивать? Вязать? Смотреть в окно? Слушать, как тикают часы?
Я села у окна, подтянув колени к груди, глядя на розовый сад, а матушка, уже лежавшая в кровати, но, разумеется, не спавшая, а вязавшая, болтала про завтрашний день, про кузину Маргарет, про то, что у миссис Роджерс родился ещё один внук, седьмой, подумать только.
— Матушка, — сказала я, не оборачиваясь, — а когда мы пойдём в церковь?
Спросила наугад, просто потому что нужно было сказать что-нибудь и потому что церковь, как мне смутно представлялось, была здесь чем-то вроде ночного клуба: единственное место, куда можно пойти, где есть люди, музыка, хоть какое-то подобие жизни. Или в Шотландии в церквях не поют? Должны петь, кажется. Я не была уверена ни в чём.
Матушка перестала вязать. Воткнула спицы в клубок, отложила вязание на одеяло и села, выпрямившись, с тем выражением деловитой решительности, которое накатывало на неё волнами.
— Я пойду к Эдвину, — объявила она, спуская ноги с кровати.
— Матушка, я помогу…
— Сама, — отрезала она, и в голосе звякнул тот самый металл, который прятался под мягкостью и болтовнёй и время от времени показывался, напоминая, что леди Макгрегор, при всей своей грузности и больных коленях, умела принимать решения. — Сама схожу. Нужно переговорить про церковь. И про этого безбожного Фицуильяма, которому нельзя, слышишь, нельзя тебя отдавать. Сиди, Лиззи. Жди.
Она поднялась кряхтя, тяжело покачнувшись, нащупала ногами туфли, оправила платье и вышла решительно как выходят в бой.
Спорить было бесполезно. Да и не нужно. Я всё равно ничего не решала в этой жизни, ни в своей, ни в Лиззиной, ни в какой. За меня решали мать, дядя, этикет, традиция, здравый смысл и девятнадцатый век, а я сидела у окна и ждала результатов.
Матушка вернулась через полчаса. Подозрительно довольная: она не охала, не хваталась за сердце, а шла сама, почти легко, посмеиваясь себе под нос, и на круглом лице играла хитрая самодовольная улыбка — та самая, которая бывает у матерей, когда им удалось что-то провернуть и они этим нескрываемо горды.
Ни о какой помолвке, как я догадалась по этой улыбке, речи больше не шло.
— Завтра в церковь поедем, — объявила она, усаживаясь на тахту с видом полководца, выигравшего сражение. — Я договорилась. Эдвин сам повезёт. На своей карете. Выезд в пять.
— Попозже, — попросила я.
— В пять, Лиззи. Это поздно уже, но дядюшка настоял.
В пять. Я вздохнула глубоко и протяжно, с тоской, которую, впрочем, не стала скрывать, потому что матушка всё равно не замечала моих вздохов. Кто бы знал, что люди в этом веке ложатся спать в восемь, а встают в четыре или пять.
Ну ладно. Хоть какое-то развлечение, хоть какой-то выход за пределы этой комнаты, этого бесконечного дня, в котором ничего не происходило, кроме вязания и оскорблений от красивых родственников.
Надеюсь, в церкви я не опозорюсь. Поставлю свечку куда положено, скажу «аллилуйя» в нужном месте, посижу тихо. Справлюсь. Наверное. Должна.
Утром зарядил дождь. Разумеется. Как будто сама Шотландия, вся целиком, от вересковых пустошей до скалистых берегов, решила напомнить мне, что я здесь чужая и хорошей погоды не заслужила.
Мы сели в карету лорда Уинтерботтома, потому что на нашей, на том скрипучем гробу на колёсах, который привёз нас из дома Макгрегоров, ехать в церковь было нельзя, не потому что неприлично, а потому что она, кажется, физически не пережила бы ещё одной поездки. Да и лошадь, честно говоря, тоже.
Его карета поразила меня сразу. Мягкие кожаные сиденья приняли тело, как добрые руки. В окнах стояли чистые стекла, без единой трещины. Тёмно-зелёные бархатные занавески покачивались. Рессоры, оказывается, существовали не только в моём воображении и работали именно так, как должны: мягко гася каждую кочку и каждый ухаб шотландской дороги. Тело не подбрасывало, зубы не клацали, копчик молчал.
И всё же, подумала я, откинувшись на мягкую спинку, дядюшка Эдвин — настоящий мажор. Живёт в доме с тридцатью комнатами, ездит в карете с рессорами, носит сюртуки, которые стоят, наверное, как весь годовой доход Макгрегоров, и при этом смотрит на мир так, будто он ему задолжал.
Я, кажется, улыбнулась своим мыслям, потому что матушка, сидевшая рядом, привычно, не глядя, ткнула меня локтем в бок. Я выпрямилась, согнала улыбку, сложила руки на коленях и уставилась в окно, за которым проплывали мокрые зелёные холмы.
Лорд Эдвин сидел напротив, у противоположного окна, заложив ногу на ногу, с книгой в руках. Читал или делал вид, что читает, и за всю дорогу не поднял глаз ни разу. Ни на меня, ни на матушку.
Он перелистывал страницы длинными пальцами, и лицо его оставалось спокойным и замкнутым. Я старалась не смотреть и не смотрела. Почти не смотрела. Ну, может быть, раз или два, или три, но украдкой, быстро, так, что он не мог заметить.
На холме у дороги стояла маленькая серая церковь; острый шпиль уходил в низкое набухшее небо. Мы вошли, тёмные деревянные скамьи, отполированные поколениями прихожан, стояли ровными рядами. На стенах висели потемневшие гравюры, а неяркий мягкий свет падал сквозь узкие стрельчатые окна.
Матушка и дядюшка были пресвитерианами. Или евангелистами. Или и тем, и другим одновременно, или ни тем, ни другим, потому что, если совсем честно, я понятия не имела, в чём разница.
Так что я просто села рядом с матушкой, сложила руки, как она, опустила голову, как она, и стала повторять за ней, чуть запаздывая, шевеля губами, делая вид, что знаю слова.
Пастор читал долгую размеренную проповедь про терпение, про смирение, про то, что Господь испытывает тех, кого любит, и я сидела и слушала. Не то чтобы интересно, но и не скучно, а как-то спокойно и мирно. Ровный негромкий голос пастора, запах воска, шелест одежды, тихий кашель кого-то в заднем ряду — всё вместе походило на глоток свежего воздуха после душной тесной комнаты. Пусть и скучного воздуха. Но свежего.
Матушка пела, закрыв глаза. Через проход сидел Эдвин с закрытым молитвенником на коленях. Он не молился, смотрел перед собой, и о чём он думал, я, слава Богу, не знала.
***
Дождь, притихший было во время службы, словно из уважения к Господу, снова взялся за своё. Теперь он хлестал косо, капли молотили по крыше кареты как горох по жестяному тазу, а стёкла заливало так, что мокрые холмы за окном превратились в расплывчатые зелёные пятна.
Карета ехала медленно, тяжело покачиваясь на размокшей дороге. Колёса вязли в жидкой шотландской грязи. Покачивание нарастало, рывки учащались, лошади всхрапывали, кучер кричал что-то наверху, и в какой-то момент карета дёрнулась, накренилась и встала.
Кучер спрыгнул; послышался тяжёлый удар сапог о мокрую землю, чавканье грязи, бормотание.
— Нам выйти? — спросила я, потому что мне казалось логичным облегчить карету, но даже произнося это, я понимала, как это прозвучит.
— Под дождь? — матушка посмотрела на меня с таким выражением, будто я предложила ей нырнуть в Ла-Манш. — Лиззи, ты что?
Лорд Эдвин закрыл книгу, аккуратно положил на сиденье, корешком вверх, чтобы не потерять страницу. Снял сюртук одним движением стянув с плеч, сложил и оставил рядом с книгой. Стянул перчатки, палец за пальцем и бросил поверх сюртука. Остался в жилете и белой рубашке с манжетами на серебряных запонках.
Посмотрел на дверцу кареты. Потом, мельком, на меня, толкнул дверцу и вышел в дождь. Дверца захлопнулась и его не стало.
Я сидела и слушала голоса снаружи, его и кучера. Чавкала грязь. Кто-то натужно хрюкнул, и карета качнулась, качнулась ещё. Они раскачивали её вдвоём, по колено в шотландской грязи, под проливным дождём.
Матушка вцепилась в скамью, я вцепилась тоже. Карета накренилась вправо, влево, вправо, колёса провернулись и она дёрнулась вперёд, выбираясь из колеи.
Его не было минут семь. Может, десять. Дверца распахнулась, впустив волну холодного мокрого воздуха, и он вошёл обратно.
И я поняла, что не только Колин Фёрт хорош в мокрой рубашке.
Также хорош лорд Эдвин Уинтерботтом, мокрый насквозь до последней нитки. Тёмные волосы, обычно тщательно убранные назад, промокли и прилипли ко лбу, к вискам, к шее, и вода стекала по острым скулам и мужественному подбородку.
Белая рубашка стала прозрачной, облепила плечи, грудь, руки, и сквозь тонкую мокрую ткань проступило тело, о котором я прежде не задумывалась. Широкие плечи, обычно скрытые сюртуком, раздались под рубашкой; жилистые руки были забрызганы грязью до локтей, и под кожей проступали вены, он тяжело дышал. С каплями воды на ресницах, он ничем не напоминал того застёгнутого на все пуговицы лорда, который час назад сидел напротив с книгой и не поднимал глаз.
Он сел на своё место, оставляя на кожаном сиденье тёмные следы, провёл рукой по лицу, убирая воду, откинул волосы со лба простым мужским движением, и у меня внутри что-то с силой сжалось, горячо и неуместно.
Черт, черт, черт.
Я хотела не смотреть. Отвернуться, уставиться в окно, на собственные руки, на матушкины чётки, куда угодно, только не на него. Не на ворот рубашки, расстёгнутый и мокрый, и не на каплю воды, медленно, невыносимо медленно скользившую от горла вниз.
Не могла. Мне нужно было немедленно, прямо сейчас возвращаться в церковь и отмаливать грехи — все разом, оптом, со скидкой за количество, потому что количество росло с каждым ударом сердца, с каждым мгновением, пока я смотрела на эту каплю.
Я схватилась за щёки обеими руками, под ладонями пылал жар и я знала, что красная, красная как варёный рак, как закат над шотландскими холмами. Я прятала лицо в ладонях и смотрела сквозь пальцы, потому что не смотреть не могла.
Он поднял глаза. Наши взгляды встретились на полсекунды, и в его тёмных глазах, мокрых, с капельками воды на ресницах, мелькнуло что-то и я отдёрнула взгляд, как отдёргивают руку от горячего, и уставилась в окно.
Матушка рядом перебирала чётки и молилась.
Правильно, подумала я. Правильно, матушка. Молись. За нас всех.