Глава 8
К ужину лорд Эдвин не спустился. Дворецкий объявил это ровным голосом, не поднимая глаз, как объявляют погоду или расписание почтовых карет: лорд Уинтерботтом нездоров, просит извинить, ужин подадут без него.
Матушка кивнула, промокнула губы салфеткой и принялась за суп. Я тоже кивнула, тоже взялась за ложку и тоже стала сосредоточенной есть, глядя в тарелку.
А внутри уже щёлкнуло. Конечно. Разумеется. Он был под проливным дождём, по колено в грязи, в мокрой рубашке, на ветру. В двадцать первом веке это обошлось бы насморком и горячим чаем с лимоном, а здесь, в мире без пенициллина, без прививок, без антибиотиков, без всего, чем моё поколение привыкло затыкать любую болезнь на подлёте, здесь обычная простуда укладывала людей в гроб.
Лихорадка, воспаление лёгких, заражение крови — любая ерунда, которую я в прошлой жизни лечила антибиотиками, парацетамолом и кислым морсом, здесь убивала и потом писали в церковной книге «горячка» и ставили дату.
Или, подумала я, ковыряя ложкой остывающий суп, может быть, наоборот. Может, у здешних людей иммунитет работал иначе, острее и злее, реагируя на любое переохлаждение так, будто в организм ворвалась чума: температура, озноб, бред. Не потому что слабые, а потому что тело здесь не знало полумер и лупило по любой угрозе из всех орудий сразу.
Я не знала. Я не была врачом. Я была бухгалтером из Саратова, и всё, что я знала о медицине, умещалось в содержимое домашней аптечки и трёх статей из интернета, прочитанных в три часа ночи, когда не спалось.
Но я знала, что он мок под дождём из-за меня, вдруг решившей отдохнуть в церкви.
Суп остыл. Я отложила ложку.
— Матушка, — сказала я, стараясь, чтобы голос звучал легко, — не зайти ли нам к дядюшке перед сном? Пожелать здоровья. Это было бы… уместно.
Матушка подняла глаза от тарелки и посмотрела на меня долгим оценивающим взглядом, в котором промелькнуло что-то среднее между подозрением и одобрением.
— Уместно, — повторила она, помолчав. — Да. Пожалуй. Пойдём вместе.
Вместе. Именно так. Одна я идти не рискнула бы, не после того разговора в кабинете, не после его слов, не после всего. Но с матушкой — другое дело. С матушкой — это визит вежливости, забота родственницы, приличие.
Мы поднялись по лестнице восточного крыла, и матушка шла медленно, тяжело опираясь на мою руку, и ступени поскрипывали под её весом, и я считала двери, и одна из них вела в его спальню. Бывать там мне, разумеется, не доводилось и доводиться не должно было, и одно то, что мы сейчас шли туда, уже было на грани допустимого.
Постучали. Тишина. Постучали ещё раз. Из-за двери донеслось что-то невнятное, хриплое, отдалённо похожее на «войдите», и матушка толкнула створку.
В комнате стоял тяжёлый спёртый воздух. Окна были закрыты, шторы задёрнуты, и в неровном свете единственной свечи на прикроватном столике я увидела его.
Дядюшка лежал поверх одеяла, в ночной рубахе, расстёгнутой почти до пояса. Ворот разошёлся, обнажив ключицы, верх груди, и тёмные влажные волосы разметались по подушке. Для этого времени, для этого мира, для всего, чему меня успели научить за три месяца, это было почти бесстыдство — мужчина в расстёгнутой рубахе, при женщинах, пусть даже родственницах, пусть даже больной. Матушка за моей спиной тихо охнула и отвела глаза.
Я не отвела. Шагнула к кровати, опустилась на колени у изголовья и положила ладонь ему на лоб. Кожа обожгла мне руку. Жар шёл такой, что я отдёрнула пальцы и тут же прижала их снова, проверяя, не показалось ли. Не показалось. Лоб пылал, щёки горели тёмным нездоровым румянцем, глаза блестели мутно и лихорадочно, и когда он попытался что-то сказать, голос вышел сиплым и слабым, будто слова проходили сквозь мокрую тряпку.
— Всё… хорошо, — выдавил он, глядя куда-то мимо меня. — Не нужно… беспокоиться.
Не нужно беспокоиться. Лежит пластом, горит как печка и говорит, что не нужно беспокоиться.
Я выпрямилась. Развернулась к двери. И саратовская душенька, та самая, которую я три месяца прятала, заталкивала, запихивала поглубже, вежливо накрывая сверху кружевной салфеткой Лиззиных манер, наконец вырвалась.
— Окно, — скомандовала я горничной, которая жалась у порога со свечой. — Откройте окно. Сейчас. Настежь.
Горничная вытаращила глаза.
— Мисс, на улице дождь, простуда…
— Открывайте, — повторила я таким голосом, каким в прошлой жизни разговаривала с налоговой инспекцией. — Ему нужен воздух. И принесите мне холодную воду, таз, чистые тряпки и спирт. Или виски. Или что у вас тут есть крепкого.
— Лиззи… — начала матушка, и в голосе её смешались ужас и восхищение.
— Матушка, пожалуйста, я знаю что делать, — сказала я, не оборачиваясь. — Пошлите кого-нибудь за лекарем. Прямо сейчас. Пусть едут верхом, пусть скачут, мне всё равно как, но лекарь должен быть здесь до утра. А пока его нет, я справлюсь сама.
Матушка стояла в дверях, и я чувствовала её взгляд затылком. Потом она развернулась и пошла вниз по лестнице, быстрее, чем я ожидала, и я услышала, как она кричит что-то дворецкому, громко, властно.
Горничная всё ещё стояла у порога, переминаясь с ноги на ногу.
— Окно, — повторила я в третий раз, и она наконец метнулась к створке.
Холодный ночной воздух хлынул в комнату, и Эдвин дёрнулся, застонал и попытался натянуть на себя одеяло, которое я уже стащила на пол. Я перехватила его руку, горячую, сухую, и удержала.
— Знаю, — сказала я тихо, наклонившись к нему. — Знаю. Холодно. Потерпите.
Он посмотрел на меня снизу вверх мутными лихорадочными глазами, и в них не было ни холода, ни отстранённости, ни той безупречной стены, за которой он прятался днём. Болезнь смыла всё, и из-под неё выглянул просто испуганный больной человек.
— Элизабет, — прошептал он, и имя прозвучало невнятно, размыто, будто он не был уверен, что я настоящая. — Вам… нельзя… здесь…
— Помолчите, дядюшка, — ответила я. — Просто помолчите. При мне будет служанка. Моя честь не пострадает.
Принесли таз с водой. Я намочила тряпку, отжала и положила ему на лоб. Он зашипел сквозь зубы и дёрнул головой, но я придержала левой рукой за висок.
— Лежите.
Потом принесли виски. Я плеснула в ладонь, растёрла между пальцами, чувствуя, как спирт холодит кожу, и начала растирать ему грудь. Правой рукой вела от ключиц вниз, к рёбрам, и ладонь скользила по горячей влажной коже, и я думала о температуре, о лихорадке, о воспалении лёгких, я заставляла себя думать только об этом: пульс, дыхание, жар, компресс, заменить, отжать, положить снова.
Не думать о том, что под моими пальцами его грудь. Не думать о том, как он дышит — рвано, часто, приоткрыв рот. Не думать.
Горничная стояла в углу и смотрела на меня так, будто я рехнулась. Я и вправду выглядела безумной: двадцатилетняя незамужняя девица, ночью, в спальне неженатого мужчины, растирает ему грудь виски. Завтра об этом узнает вся прислуга. Послезавтра — вся округа.
Мне было всё равно. Я меняла компрессы каждые четверть часа. Намачивала тряпку, отжимала, клала на лоб, снимала, мочила снова. Руки покраснели от холодной воды и пахли виски. Ногти посинели. За окном лил дождь, и свеча оплывала на столике, и тени качались по стенам, и я сидела на краю его кровати и считала вдохи.
Он метался. К полуночи жар поднялся ещё выше, и он начал бредить — не связно, обрывками, бормоча что-то про лошадей, про документы, про какого-то Уильяма, потом замолкал, потом начинал снова, и я ловила его руки, когда он пытался сорвать с себя простыню, и укладывала обратно, и меняла компресс.
К двум часам ночи я перестала чувствовать пальцы. Служанка уже спала в кресле, приоткрыв рот.
Спина моя ныла, глаза слипались, и я обнаружила, что тихо разговариваю с ним — монотонно и бессмысленно, как разговаривают с маленькими детьми или с тяжелобольными. Рассказывала что-то про Саратов, про Волгу, про то, как летом набережную заливает, и вода стоит по колено, и мальчишки бегают по лужам, и пахнет нагретым асфальтом и тополями. Он, конечно, ничего не слышал и не понимал, но мне нужно было говорить, чтобы не уснуть.
В три часа пришла вторая горничная, с чистой водой и стопкой чистых полотенец. Я забрала полотенца и продолжила.
В четыре я задремала, уронив голову на край кровати, и проснулась от того, что его рука лежала у меня на волосах. И я не знала, коснулся ли он меня сознательно или рука упала сама во сне, и мне, наверное, следовало убрать её, отодвинуться, встать, но я не убрала. Посидела так минуту, две, чувствуя тяжесть его ладони на макушке, горячие пальцы в Лиззиных рыжих волосах, и сердце колотилось, и горло перехватило, и я осторожно, медленно выпрямилась, и его рука соскользнула обратно на подушку.
Жар чуть спал. Я проверила лоб — всё ещё горячий, но уже не обжигающий, не тот бешеный сухой огонь, что был четыре часа назад. Дыхание выровнялось, стало глубже и тише. Он спал.
Лекарь приехал в половине шестого утра, мокрый и злой, с саквояжем в руках и недовольным выражением, что подняли с постели ради того, что он вероятно считал пустяком. Прошёл к кровати, пощупал пульс, заглянул в горло, задрал рубаху, послушал грудь, приложив к ней ухо, и выпрямился.
— Обыкновенная простудная лихорадка, — объявил он, моя руки в тазу. — Ничего опасного. Покой, обильное питьё, тёплые компрессы. Через два-три дня встанет.
Тёплые компрессы. Я всю ночь клала холодные. И спирт. И открытое окно. Я посмотрела на лекаря, на его уверенное сонное лицо, и прикусила язык. В девятнадцатом веке, напомнила я себе, врачи ещё пускали кровь и прописывали ртуть. Спорить с ним было бесполезно и опасно.
— Благодарю, доктор, — сказала я и вышла на слабых ногах.
Коридор качнулся у меня перед глазами. Стены поплыли, пол мягко ушёл из-под ног, и я упёрлась правой рукой в дверной косяк, пережидая головокружение. Руки пахли виски. Платье было измято и влажно от воды, которую я проливала всю ночь. Волосы выбились из-под шпилек и висели рыжими сосульками вдоль лица.
Я дошла до нашей комнаты, вошла, закрыла дверь и легла на кровать прямо в платье, прямо в туфлях, прямо так, и уснула мгновенно, провалившись в сон, как в колодец.
Последнее, что я подумала, засыпая: его горячая тяжелая рука на моих волосах. Просто упала во сне. Просто.
Матушка разбудила меня к обеду, потому что обед в этом доме пропускать было нельзя. Не потому что кто-то запрещал, а потому что здесь так жили, по расписанию, по часам, завтрак-обед-ужин, как в детском саду, как в санатории, как в армии, и если ты не спустился к столу — значит, либо умер, либо при смерти, либо у тебя должна быть очень, очень веская причина.
У меня веской причины не было. У меня были красные глаза, мятое платье и четыре часа сна, но это, по здешним меркам, причиной не считалось.
Я умылась, переоделась, приколола волосы, стараясь не смотреть в зеркало, потому что зеркало показывало существо, которому место не за обеденным столом, а в склепе, и спустилась.
Обедали вдвоём. Стол, рассчитанный на двенадцать персон, был накрыт на два прибора, и мы с матушкой сидели друг напротив друга, как два островка посреди белой крахмальной пустыни, и ложки звякали о фарфор, и матушка ела сосредоточенно, по-деловому, а я ковыряла рагу и зевала.
— Скажите, — обратилась я к горничной, подливавшей воду, — как здоровье лорда Уинтерботтома?
— Лорду лучше, мисс, — ответила та, не поднимая глаз. — Утром выпили бульон, жар спал, к вечеру обещались встать.
Вот и славно. Не вирус, не воспаление лёгких. Обыкновенная простуда, даже в девятнадцатом веке обыкновенная, и крепкий организм справился за ночь. Или за ночь и штук двадцать холодных компрессов, но об этом я предпочитала не думать и за авторством своего ночного подвига не гналась.
Матушка дождалась, пока горничная отойдёт к буфету, и только тогда негромко заговорила, не поднимая глаз от тарелки.
— Лиззи, — сказала она, — я не стану делать вид, что ничего не произошло. Ты провела ночь у постели неженатого мужчины. Всю ночь. До утра.
Она отрезала кусочек мяса, положила в рот, прожевала и продолжила:
— Прислуга видела. Прислуга всегда видит. И прислуга всегда говорит.
— При мне была служанка, — ответила я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Всю ночь. Она сидела в кресле. Она может подтвердить.
— Я знаю, что была служанка, — сказала матушка. — Именно поэтому мы сейчас разговариваем за обедом, а не укладываем вещи. И именно поэтому — и потому что я знаю тебя, Лиззи, знаю хорошо, и ничего дурного не подумала, именно поэтому я не подняла этот разговор раньше. Но больше так делать нельзя. Ты понимаешь?
— Понимаю, матушка, — сказала я и опустила глаза в тарелку.
Понимаю. Конечно. Разумеется. Ничего дурного не подумала. Знает меня хорошо.
Я медленно подцепила вилкой кусок моркови и отправила в рот.
Ничего ты не знаешь, матушка. Совсем ничего.
Я зевнула, прикрыв рот ладонью, доела рагу и отложила вилку.
После обеда матушка устроилась в беседке с вязанием. Беседка стояла на краю розового сада, увитая чем-то зелёным и цепким, и леди Эмма Макгрегор вписалась в неё так органично, будто выросла здесь вместе с плющом: сидела на скамье, перебирала спицами, и клубок подпрыгивал у её ног, и бормотание мешалось с жужжанием пчёл, и ей было хорошо.
А я пошла гулять.
Розовый сад в полдень выглядел иначе, чем из окна. Вчерашний дождь напоил землю, и от кустов шёл густой тяжёлый запах, такой плотный, что его можно было потрогать. Я шла по дорожке, посыпанной мелким гравием, и гравий хрустел под туфлями, и капли ещё висели на лепестках, и я наклонилась к ближайшему кусту и вдохнула.
Розы пахли так, как не пахли ни одни розы в моей прежней жизни. Ни магазинные, замотанные в целлофан, ни дачные, бабушкины, ни те, что дарили на Восьмое марта и которые вяли на третий день. Эти пахли глубоко, влажно, сладко, и запах забирался в грудь и оседал медовой тяжестью где-то между рёбрами.
Сад тянулся до самой ограды, за оградой начинался парк, за парком — холмы, за холмами — серое небо, уже не злое, как вчера, а просто усталое. И посреди всего этого стоял огромный дом, с тёмными окнами и мокрой крышей, на которой поблёскивали остатки дождя.
Вот бы у меня был такой дом, подумала я. Не этот, не конкретно этот, а вообще — свой. С садом. С розами. С беседкой, в которой можно сидеть и ни о чём не думать. Было бы славно. Просто славно. Просто встать утром, выйти в сад, нюхать розы и знать, что тебе некуда торопиться и не перед кем отчитываться, и крыша не течёт, и овсянка сварена на молоке, а не на воде, и жизнь устроена.
Я стояла, глядя на дом, щурясь от бледного солнца, пробившегося сквозь облака, и тут увидела его.
Второй этаж, за третьим окном слева стоял тёмный неподвижный силуэт за стеклом, чуть размытый бликом. Он стоял у окна и смотрел вниз, на меня, и я не успела ничего подумать, не успела даже вдохнуть, потому что силуэт дрогнул, отступил от стекла и исчез. Штора качнулась и замерла.
Я простояла ещё секунду, глядя на пустое окно, потом опустила глаза и пошла обратно к беседке.
Не думать. Лорд Уинтерботтом просто смотрел в сад. Просто стоял у окна. Больной человек, которому скучно лежать. Ничего больше.