Глава 12
Рустам
Есть такое ощущение – когда получаешь то чего хотел, и вместо радости чувствуешь пустоту, потому что пока хотел – была цель, был смысл, был огонь который толкал вперед, а теперь цель достигнута, и огонь некуда направить, и ты стоишь с тем что получил и не знаешь что с этим делать, как ребенок который мечтал о собаке и получил, и вот собака – живая, настоящая, лает, писает на ковер, грызет ботинки – и ребенок понимает что мечтал не о собаке, а о мечте о собаке, и реальность сильно отличается от фантазии.
Я получил её. Она едет со мной. С пятью условиями, которые жгут карман как каленое железо, но – едет. Добровольно. По своему решению. Не в наручниках, не в багажнике, не с заклеенным ртом – по своему ёбаному, свободному, осознанному решению.
И я стою на крыльце горного дома и курю последнюю сигару, и смотрю как она прощается с Хадиджей, и не знаю что чувствую.
Утро. Март. Горы – белые, розовые от рассвета, величественные, как декорация к фильму который никто не снимал. Воздух – чистый, холодный, обжигающий, без примеси бензина, дыма, крови. Другой воздух. Её воздух. Тот, которым она дышала пять месяцев, пока я задыхался в Москве.
Хадиджа – старуха в платке, сухая, маленькая, с руками как корни дерева – стоит у калитки и держит Настю за руки. Обе молчат. Потом Хадиджа что-то говорит – тихо, не слышу – и Настя кивает, и глаза у неё мокрые, и губы дрожат, и она обнимает старуху – крепко, отчаянно, как обнимают мать, как обнимают единственного человека которому доверяешь в мире где доверие – валюта дороже золота.
Смотрю на это и думаю: пять месяцев. За пять месяцев в горах она нашла повитуху, которая стала ей ближе чем я за четыре месяца в золотой клетке. Старуха с травами, которая ничего не знает о криминальном мире, о миллиардах, о власти – и которая дала этой девчонке то, чего я не мог: присутствие без давления. Тепло без ожогов. Заботу без цены.
Хадиджа отпускает Настю. Смотрит на меня – через двор, через двадцать метров утреннего воздуха. И в её глазах – не страх. Старухи в горах не боятся мужчин в дорогих куртках с охраной. Старухи в горах боятся только бога и засухи. В её глазах – предупреждение. Молчаливое, тяжёлое, как камень, брошенный с вершины: тронешь её – и горы не забудут, и бог не простит, и проклятие старой женщины достанет тебя в любом городе, за любым забором, в любой крепости.
Я киваю ей. Не знаю зачем – инстинктивно, как кивают старшим, как кивают тем кого уважаешь. Потому что эта старуха сделала для моей женщины больше чем я, и это заслуживает хотя бы кивка.
Настя идет к машине. С сумкой – той же, небольшой, с которой сбежала. Плюс пакет – Хадиджа сунула, набитый травами, маслами, какими-то свертками. Народная медицина. Горная аптечка. Вещи, которые стоят три копейки, но значат – всё.
Садится в джип. Я – рядом. Адам за рулем. Бойцы – во второй машине.
Едем по серпантину. Вниз. К шоссе. К аэропорту. К Москве. К дому, который она называла клеткой, а я – крепостью.
Молчим.
Она смотрит в окно. На горы, которые уплывают назад – медленно, неохотно, как будто не хотят отпускать. На поселок, который становится точкой, потом – исчезает за поворотом. На мир, который она строила пять месяцев и который оставляет позади. Снова. Третий дом за год. Третья жизнь, которую теряет.
Из-за меня. Всегда – из-за меня.
Не говорю ничего. Потому что всё что могу сказать – будет не то. «Извини» – пошло. «Я изменюсь» – ложь, или полуправда, что хуже лжи. «Всё будет хорошо» – обещание которое не могу гарантировать. «Я люблю тебя» – правда, но правда которая из моих уст звучит как угроза, потому что моя любовь – это не цветы и ужины при свечах, моя любовь – это одержимость, ревность, удушение в буквальном и переносном смысле, и она это знает лучше чем кто-либо.
Поэтому молчу. И молчание – лучшее что я могу ей дать прямо сейчас. Пространство. Тишину. Отсутствие меня в её голове хотя бы на время, пока мы сидим в одной машине и мои колени в тридцати сантиметрах от её колен.
Аэропорт Махачкалы. Маленький, провинциальный, с одним терминалом и запахом керосина. Самолет ждет на полосе – тот же Cessna, тот же пилот. Адам ведет к трапу. Настя поднимается по ступенькам – медленно, держась за перила одной рукой, другой придерживая живот. Тяжело ей. Шесть месяцев почти. Большой живот. Лестницы, перелеты, стресс – всё это не для беременной на шестом месяце.
Должен был подумать об этом. Должен был организовать удобнее. Но не подумал – потому что когда летел сюда, думал только о том чтобы найти, схватить, вернуть. Не о её удобстве. Не о ребенке. О себе.
Как всегда. О себе.
Входит в салон. Садится в кресло – то же, в котором я летел сюда. Устраивается, пристегивается. Руки на животе. Привычный жест, который я вижу уже второй день и от которого каждый раз что-то переворачивается внутри – не в желудке, глубже, в том месте где живет то чему я не могу дать имя.
Сажусь через проход. Не рядом – через проход. Расстояние. Граница. Я по одну сторону, она по другую. Между нами – шестьдесят сантиметров и пять условий.
Двигатели запускаются. Самолет выруливает. Разгон, отрыв, набор высоты. Махачкала уходит вниз – огни, дороги, море вдалеке. Горы – те самые, которые прятали её от меня – уменьшаются, становятся рельефной картой, потом – облака закрывают всё.
Летим.
Молчим.
Я смотрю в иллюминатор, но не вижу – перед глазами другое. Её комната в горном доме. Кровать – аккуратно застеленная. На тумбочке – книга, какой-то медицинский справочник, закладка на середине. Рядом – блокнот с записями, её почерком. Я не читал – хотел, но не стал. Потому что четвертое условие начинается не с рук, а с уважения. И если я начну шарить в её вещах – какое это уважение?
Новое. Непривычное. Как ходить на другой ноге после перелома – неловко, больно, неестественно. Но ходить надо. Иначе – костыли навсегда.
– Рустам.
Её голос. Тихий. Не злой – усталый. Оборачиваюсь.
Она смотрит на меня. Синие глаза – в полумраке салона кажутся серыми, как море в пасмурный день. Лицо бледное. Тени под глазами. Красивая – так, что кости ноют, что скулы сводит, что дышать больно. Красивая не той красотой, которая на обложках – глянцевой, безупречной, пластиковой. Настоящей. Живой. С трещинами. С историей, написанной на коже.
– Да?
– Лали. Расскажи мне всё. Подробно. Какие припадки. Как часто. Какие препараты. Какая динамика за последние три месяца. Мне нужно знать до того как увижу её.
Врач. Она говорит как врач. Не как женщина которую везут обратно в клетку – как специалист, который готовится к пациенту. И в этой профессиональности – её защита. Её броня. Если она – врач для Лали, то она – не жертва для меня. У неё есть роль, статус, функция. Не «собственность». Не «пленница». «Специалист».
Умная. Всегда была умная. Умнее меня – точно. Потому что я решаю проблемы кулаками и стволом, а она – головой. И голова, как выяснилось, побеждает.
Рассказываю. Всё. Подробно. Припадки – частота, длительность, характер. Эпистатус месяц назад – реанимация, диазепам, пять минут без дыхания. Препараты – вальпроевая кислота, ламотриджин, дозировки. Поведение – замкнутость, отказ от еды, регресс речи. «Ася» во сне – единственное слово.
Она слушает. Не перебивает. Глаза – сосредоточенные, цепкие, записывающие. Вижу как её мозг работает – обрабатывает данные, строит картину, ищет причины, формирует план. Мозг врача. Не мозг жертвы.
– Вальпроат нужно снижать, – говорит когда я заканчиваю. – При такой частоте приступов он не работает, а побочные нарастают. Ламотриджин в монотерапии – опасно, нужен мост. Леветирацетам – мягче, меньше когнитивных побочек. Но менять схему нужно постепенно, под контролем ЭЭГ. У тебя есть аппарат ЭЭГ дома?
– Нет. Но будет. Завтра.
– Ещё нужен пульсоксиметр для ночного мониторинга, небулайзер на случай ларингоспазма после приступа, и кислородный концентратор – тот что стоял в восточном крыле, он ещё работает?
– Работает.
– Проверить. И мне нужна консультация детского эпилептолога – не по телефону, очно, пусть приедет на дом. Из Бурденко или Морозовской. Лучший кого можно найти.
– Найду.
– Не «найду» – «сделаю». Сегодня. Как приземлимся.
Смотрю на неё. На эту девчонку – которая ставит мне задачи. Мне. Рустаму Гериеву. С дедлайнами. С приоритетами. Как босс – подчиненному.
И я – подчиняюсь. Потому что она права. И потому что Лали – единственная территория на которой я готов сдаться без боя.
Достаю телефон. Набираю. Звоню – Фатиме, помощнику, клинике. Организую. Работаю. Как она сказала – не «найду», а «сделаю». Разница – в действии. В том что слова превращаются в результат. Она учит меня этому – не словами, а тоном, который не терпит отсрочек.
Полчаса звонков. Она слушает, не вмешивается. Когда заканчиваю – кивает.
– Хорошо.
Одно слово. Моё «хорошо» из прошлой ночи – когда принял её условия. Теперь она говорит его мне. Зеркало. Отражение. Мы меняемся местами – медленно, незаметно, как стрелки часов.
Тишина. Гул двигателей. За иллюминатором – облака, белые, бесконечные, как саван.
Она закрывает глаза. Откидывает голову. Устала – ночь без сна, переговоры, прощание, перелет. Тело беременной женщины берет свое – требует отдыха, сна, покоя.
Спит? Или притворяется? Не знаю. Дыхание – ровное, глубокое. Руки расслабленные на подлокотниках. Лицо – мягче, чем когда не спит, без той стальной маски которую она натягивает в моём присутствии. Во сне маска слетает. И я вижу – её. Настоящую. Не воина, не переговорщика, не ферзя. Девчонку двадцати трех лет, которая устала так, что уснула в самолете рядом с человеком, которого боится.
Или не боится. Я не знаю. Раньше – боялась, видел по глазам, по тому как вздрагивала от резких движений, как отступала когда я подходил. Сейчас – не вздрагивает. Не отступает. Стоит и смотрит прямо. Выдвигает условия. Требует звонков и пульсоксиметров.
Не боится? Или научилась прятать страх так глубоко что он стал невидим?
Или – третий вариант, самый страшный – перестала бояться потому что перестала дорожить жизнью. Потому что тот, кому нечего терять, не боится ничего. И она – с шрамом на запястье, с той ночью когда чуть не ушла навсегда – она из тех кому нечего терять. Кроме ребенка. Ребенок – единственное что держит её на этой стороне, и она цепляется за него, как утопающий за обломок доски, и пока доска на плаву – она жива, а если доска уйдёт под воду…
Не думать об этом. Не сейчас.
Смотрю на неё. На её лицо. На закрытые глаза с длинными ресницами, которые бросают тень на скулы. На губы – бледные, сухие, чуть приоткрытые. На шею – тонкую, с голубой жилкой пульса. Пульс – ровный, спокойный. Жива. Дышит. Спит.
На живот. Большой, круглый, натянувший свитер. Мой сын внутри. Спит вместе с ней – или не спит, ворочается, пинается, живет своей маленькой жизнью в своем маленьком мире, не зная что снаружи – хаос, и монстры, и отец который не заслуживает этого слова.
Хочу потрогать. Положить руку. Почувствовать – толчок, движение, жизнь под ладонью. Но – не могу. Четвертое условие. Никаких прикосновений без согласия. Она спит. Согласия нет. Значит – руки при себе.
Сижу. Смотрю. Не трогаю.
Это – самое сложное что я делал в жизни. Сложнее чем убивать. Сложнее чем строить империю. Сложнее чем стоять над трупами родителей в пятнадцать лет и не сломаться.
Не трогать. Когда хочешь. Когда можешь. Когда она – в тридцати сантиметрах. Когда её рука свисает с подлокотника и пальцы – тонкие, бледные, с тем шрамом на запястье – качаются в воздухе в такт вибрации самолёта.
Не трогать. Не брать. Не хватать.
Ждать.
Я не умею ждать. Двадцать лет моей жизни построены на противоположном принципе: хочешь – бери. Можешь – действуй. Ждёшь – проигрываешь. Весь мой мир – мир действия, немедленного, жесткого, без пауз и рефлексий. Ты или первый – или мёртвый. Ты или берешь – или берут тебя.
И вот я сижу в самолёте и учусь ждать. В тридцать два года. Как первоклассник учится читать – по слогам, неуклюже, путая буквы. Жда-ть. Два слога. Четыре буквы. Целая вселенная, которой я не владею.
Она шевелится во сне. Поворачивает голову в мою сторону. Ресницы вздрагивают. Губы двигаются – беззвучно, произносят что-то, не разобрать. Потом – руку на живот. Гладит. Во сне. Привычка, рефлекс, материнский инстинкт.
Ребенок толкается – вижу, как свитер на животе дергается, маленький бугорок, нога или кулачок, и она улыбается во сне – краешком губ, едва заметно, и эта улыбка – самая красивая вещь которую я видел в жизни, и я не преувеличиваю, я видел альпийские закаты и бриллианты по десять каратов и голых моделей в собственной постели – но ничто, ничто не сравнится с этой полуулыбкой спящей женщины, которая гладит живот с моим ребенком.
Она открывает глаза. Резко. Как будто почувствовала взгляд – а может и почувствовала, говорят что люди чувствуют когда на них смотрят, какая-то эволюционная штука, защита от хищников.
Смотрит на меня. Я смотрю на неё. Пойман. Как подросток у замочной скважины.
– Ты пялился, – говорит. Не зло. Констатация.
– Да, – не отрицаю. Какой смысл? – Ты спала. Я смотрел.
– Четвёртое условие включает взгляды?
– Нет. Только прикосновения.
Пауза. Она усмехается – коротко, почти незаметно. Первая усмешка, адресованная мне, за… сколько? Месяцы. Годы? Нет, не годы – мы знакомы меньше года. Но кажется – годы. Десятилетия. Вечность.
– Ребенок толкается, – говорит. Зачем? Зачем сообщает мне это? Не спрашиваю – не хочу спугнуть.
– Вижу, – отвечаю. – Свитер дёрнулся.
– Он активный к вечеру. Утром – тихий. К обеду просыпается. А вечером – футболист. – Пауза. – Хадиджа говорила – в отца.
Горло сжимается. Пересыхает. Язык – как наждак. Хочу сглотнуть – не получается.
– Можешь… – начинает она, и замолкает. Смотрит на меня – оценивающе, взвешивающе, как взвешивают решение которое изменит всё. – Можешь потрогать. Если хочешь.
Четыре слова. Четыре слова, от которых мир сдвигается с оси и начинает вращаться в другую сторону.
Не двигаюсь. Секунду. Две. Потому что боюсь. Рустам Гериев, Бешеный, человек от которого бегут генералы – боится протянуть руку к животу женщины. Боится что она передумает. Боится что рука дрогнет и она увидит слабость. Боится что потрогает – и не сможет отпустить.
Пересаживаюсь. Через проход. В соседнее кресло. Близко. Так близко что чувствую её тепло – телом, кожей, каждым нервным окончанием.
Протягиваю руку. Медленно. Как к чему-то священному, чего нельзя трогать грубо, быстро, небрежно – как трогали раньше, как хватали, как брали без спроса. Медленно. Давая ей время передумать. Отдернуть. Сказать «нет».
Не говорит.
Ладонь ложится на живот.
И мир – исчезает.
Не метафора. Буквально – всё исчезает: самолёт, гул двигателей, облака за иллюминатором, Адам впереди, война с Тимуром, империя, миллиарды, Заира, тейп – всё. Остается только это: ладонь на тёплом животе, через тонкий свитер, и под ладонью – жизнь. Маленькая. Моя.
Ребёнок толкает. Прямо в руку. Сильно, точно, как будто целился. Как будто знает что рука – отцовская. Как будто говорит: привет, я здесь, где ты был, почему так долго?
Звук. Какой-то звук вырывается из горла – не слово, не стон, что-то среднее, что-то животное, первобытное. Звук мужчины, который впервые чувствует своего ребёнка через кожу женщины. Звук, которого я не издавал никогда – потому что с Лали не было этого момента, Лали я увидел в реанимации, в трубках и проводах, уже сломанную, уже повреждённую. Не было ладони на животе. Не было толчка. Не было – «привет, папа».
Сейчас – есть.
Глаза. Мокрые. Ёб твою мать, мокрые. Слеза – одна, тяжёлая, горячая – катится по щеке, по шраму, падает на её свитер, впитывается, исчезает. Как всё в моей жизни – появляется и исчезает. Только эта ладонь на этом животе – остается.
Не убираю руку. Она не просит убрать. Сидим. Молча. Его рука на её животе. Ребёнок толкается – раз, два, три. Потом затихает. Устал. Или уснул. Или просто сказал что хотел и замолчал, потому что дети – даже нерождённые – мудрее взрослых и знают когда слов достаточно.
Молчим. Она смотрит в иллюминатор. Я смотрю на руку – свою, на её животе. Большую, в шрамах, с забинтованными костяшками. Руку, которая убивала, ломала, душила. Руку, которая сейчас лежит на животе где бьётся сердце моего сына, и дрожит, и не может остановить дрожь, потому что это – больше чем тело выдерживает, больше чем нервная система обрабатывает, больше чем монстр заслуживает.
Она кладёт свою руку поверх моей.
Не сжимает. Не переплетает пальцы. Просто – кладёт. Легко. Как кладут салфетку. Как кладут лист на стол. Невесомо. Но – кладёт. Её рука на моей. Моя рука на ребёнке. Три слоя. Три жизни. Одна точка, в которой всё сходится.
Не двигаемся. Не говорим.
Весь полёт.
Два часа сорок минут. Её рука на моей. Моя – на животе. Ребёнок просыпается, толкается снова, затихает, просыпается. Она засыпает – по-настоящему, глубоко, голова склоняется набок, к моему плечу, почти касается, не касается, зависает в сантиметре, и я замираю, не дышу, чтобы не качнуть плечо, чтобы не спугнуть это «почти», которое важнее чем «да».
Адам оборачивается один раз. Видит. Отворачивается. Молчит.
Самолёт снижается. Москва внизу – огни, кольца дорог, река, знакомые силуэты. Мой город. Мой мир. Мой ад, в который я везу её обратно.
Она просыпается от смены давления. Открывает глаза. Видит – мою руку на животе, свою руку на моей. Не отдёргивает. Секунду. Две. Потом – убирает. Мягко. Без резкости.
Я убираю свою. Тоже мягко. Медленно. Пальцы отлепляются от свитера неохотно, как будто приросли, как будто ладонь за два часа стала частью её тела, частью ребёнка, частью чего-то, чему нет имени в моём словаре убийцы.
– Спасибо, – говорю. Хрипло. Голос сорванный, как после боя. Хотя боя не было. Был – мир.
Она кивает. Не отвечает. Смотрит в иллюминатор на приближающуюся Москву.
Посадка. Шасси. Толчок. Торможение.
Земля. Москва. Реальность.
Золотая клетка ждёт. С открытой дверью – как я обещал. С Лали – которая зовёт «Ася» во сне. С Заирой – которая ещё не знает что её мир тоже рухнул. С Фатимой – которая встретит, посмотрит, кивнёт и скажет что-нибудь жёсткое и правильное.
Встаю. Подаю ей руку – помочь подняться.
Она смотрит на мою руку. На забинтованные костяшки. На пальцы – длинные, сильные, опасные.
Берёт. Встаёт. Отпускает.
Идём к трапу. Она впереди, я – на шаг позади. Не рядом. Не перед ней. Позади. Как охрана. Как тень. Как человек, который идёт за тем кто ведёт.
Потому что впервые – она ведёт. А я – иду следом.
И это правильно. Не знаю почему – но правильно. Как правильно то что земля внизу, а небо наверху. Как правильно то что ребёнок толкнулся в мою руку и я заплакал. Как правильно то что она положила свою ладонь поверх моей и не отдёрнула.
Правильно – это не «хорошо». Правильно – это «как должно быть». Даже если «как должно быть» – это больно, неудобно, унизительно для мужчины который привык быть первым.
Первым быть легко.
Вторым – нужна смелость.
Той самой. Которой у монстров не бывает.
Но я – попробую. Потому что мой сын толкнулся в мою ладонь. И потому что она не отдёрнула руку.
И этого достаточно.
На сегодня – достаточно.