Без названия

Глава 13

Анастасия

Есть выражение – вернуться на место преступления. Говорят, преступники возвращаются – тянет, как магнитом, как на верёвке, как собаку к хозяину которого она укусила и которого продолжает любить, потому что у собак нет чувства справедливости, только чувство привязанности, а привязанность не отличает хорошее от плохого – она просто тянет, и ты идёшь, и возвращаешься на место где тебя ломали, где тебя имели, где тебя стирали до белого пятна на простыне, и стоишь, и смотришь, и не понимаешь – зачем ты здесь? кто тебя привёл? почему ноги сами несут к двери, которую нужно обходить стороной?

Ворота. Те самые. Четыре метра. Металлические. С камерами. Открываются автоматически – бесшумно, плавно, как пасть зверя, который раскрывает рот и ждёт когда добыча войдёт сама.

Въезжаем. Гравийная дорожка. Фонтан – выключен, зима. Сад – голый, без листьев, деревья стоят черными скелетами на фоне серого мартовского неба. Дом – тот самый, трёхэтажный, из стекла и бетона, холодный, красивый, мертвый.

Мой мавзолей. Моя золотая клетка. Мой ад, в который я возвращаюсь по собственной воле.

Машина останавливается у крыльца. Адам выходит первым. Открывает дверь Рустаму. Потом – мне. Протягивает руку. На этот раз – беру. Потому что живот тянет вниз, и поясница стреляет, и после перелёта ноги отекли, и мне нужна помощь чтобы выбраться из джипа, и гордость – это хорошо, но падать на гравий с шестимесячным животом – плохо.

Стою на крыльце. Смотрю на дверь – дубовую, тяжёлую, за которой начинается мир, из которого я сбежала три месяца назад. Мир шёлковых простыней и запертых замков. Мир дорогого кофе и дешёвой свободы. Мир, где всё красиво и всё ядовито, как цветок с картинки в учебнике ботаники – красный, пышный, смертельный.

Рустам стоит рядом. Не впереди – рядом. Тоже смотрит на дверь. Ждёт. Не торопит.

– Готова? – Спрашивает.

Нет. Не готова. Не буду готова никогда. Но – киваю. Потому что Лали – за этой дверью. И ради Лали я пройду через эту дверь, через этот дом, через этот ад – столько раз сколько нужно.

Дверь открывается. Холл – мраморный пол, люстра, лестница наверх. Всё как было. Ни одна вещь не сдвинулась. Как будто время здесь остановилось – замерло, заморозилось, ждало моего возвращения чтобы снова начать тикать.

И в холле – Заира.

Стоит у лестницы. В домашнем платье – чёрном, длинном, элегантном даже дома, потому что Заира из тех женщин которые выглядят идеально даже в пять утра после бессонной ночи. Волосы уложены. Макияж – лёгкий, но есть. Губы – тёмные, сжатые в линию.

Она смотрит на меня. Потом – на живот. Потом – на Рустама.

Тишина. Тяжёлая. Как перед взрывом – когда все знают что бомба есть, но никто не знает на сколько секунд поставлен таймер.

– Что это? – Голос Заиры – ровный. Контролируемый. Как скальпель – острый, точный, без лишних движений.

– Мой ребёнок, – отвечает Рустам. Коротко. Без объяснений.

Заира переводит взгляд на меня. И я вижу – не ненависть, нет, ненависть была бы проще, ненависть – это эмоция, а эмоции конечны. Я вижу – презрение. Холодное, расчётливое, выверенное. Презрение женщины, которая считает себя выше, достойнее, правильнее – и имеет на это все основания, потому что она – жена, а я – никто, она – по закону, а я – по беззаконию, она – выбрана тейпом, а я – украдена из дома мёртвого отца.

– Ты привёз свою шлюху обратно, – говорит Заира. Не кричит – говорит. Тихо. Каждое слово – как капля кислоты. – Беременную. В мой дом.

– Это мой дом, – отвечает Рустам. – Ты гостья в нём.

Удар. Я вижу как слова попадают в Заиру – как пуля попадает в бронежилет: не проникает, но отбрасывает. Она отступает на шаг. Бледнеет. Губы – белые.

– Гостья, – повторяет она. И смеётся – коротко, зло, без юмора. – Я – жена. С кольцом. С никяхом. Перед Аллахом. А она – кто? Залог по долгу? Игрушка? Подстилка?

– Заира, – голос Рустама – предупреждение. Тот тон. Я знаю этот тон. Все в этом доме знают этот тон.

Но Заира – не Магомед, не Адам, не Фатима. Заира – дочь влиятельного человека. Жена по закону. Женщина, которой есть что терять и есть куда упасть – к отцу, к тейпу, к людям которые защитят.

– Не затыкай мне рот, – говорит она, и в голосе – трещина, первая, маленькая. – Я терпела три месяца. Терпела как ты пьёшь, как не спишь, как бродишь по комнате этой девки и нюхаешь подушку. Терпела как ты не касаешься меня – жены – ни разу за три месяца. Терпела унижение. Молчала. Потому что думала – пройдёт. Переболеешь. Вернёшься ко мне.

Пауза. Слёзы – не текут, стоят в глазах, блестят, но не падают. Держит. Гордая. Сильная. По-своему – сильная.

– Не прошло, – констатирует она. – Ты привёз её. С ребёнком. В мой дом.

– Заира, – говорю я. Впервые обращаюсь к ней. Голос ровный – не сочувственный, не злой, деловой. – Я не приехала забирать твоего мужа. Я приехала к ребёнку. К Лали.

Она поворачивается ко мне. Глаза – тёмные, мокрые, ядовитые.

– Не произноси её имя. Ты – никто. Для неё и для этого дома.

– Она зовёт меня во сне, – говорю тихо. – Каждую ночь. «Ася». Спроси Фатиму если не веришь.

Удар. Точный. Я вижу как Заира вздрагивает – не от злости, от боли. Потому что Лали – не мой козырь и не Рустама. Лали – ребёнок, который зовёт чужую женщину, а не мачеху, которая живёт в этом доме три месяца и которую Лали не пускает к себе.

Заира молча разворачивается. Поднимается по лестнице. Спина прямая. Каблуки стучат по мрамору – чётко, ритмично, как метроном. Не оборачивается.

Дверь наверху хлопает. Тишина.

Рустам стоит. Смотрит на лестницу, по которой ушла его жена. На лице – ничего. Маска. Та самая, которую я знаю наизусть – каменная, мёртвая, непроницаемая. За ней – не знаю что. Может вина. Может облегчение. Может пустота.

Секунда. Две.

Потом – взрыв.

Он хватает вазу с консоли – тяжёлую, хрустальную, дорогую, из тех что стоят в богатых домах не для цветов а для статуса – и швыряет в стену. Грохот. Осколки – по мрамору, по паркету, по воздуху. Хрусталь разлетается как граната – мелкие, острые, блестящие куски, и каждый – как маленькая бомба.

Зеркало. Огромное, в золотой раме, напротив лестницы – то, в которое я смотрелась каждое утро четыре месяца в плену, проверяя синяки, считая дни. Рустам рвёт его со стены – двумя руками, мышцы на шее вздуваются, рама трещит – и бросает на пол. Удар. Звон. Стекло разлетается волной, как вода от камня, и осколки скользят по мрамору, и мир – на секунду – становится калейдоскопом из света и боли.

Крик. Его. Не слово – звук. Звериный, утробный, из той глубины откуда кричат не люди а то, что живёт внутри людей, под кожей, под рёбрами, под цивилизацией. Крик, от которого стены вибрируют и кровь стынет.

Отступаю. Инстинктивно. Спиной к стене. Руки – на живот. Защитить. Закрыть. Спрятать. Тело помнит раньше чем мозг – тело помнит те ночи когда этот звук, этот рёв означал боль, означал руки на горле, означал «ты моя» сказанное как приговор.

Он оборачивается. Видит меня – прижатую к стене, с руками на животе, с лицом которое я не контролирую, лицом которое показывает то что я прячу, – страх. Чистый. Животный. Тот самый. Из клетки.

Замирает. Осколки под его ногами – хрустят. Кулаки – сжаты, костяшки белые. Дыхание – рваное, тяжёлое, как у быка перед атакой. Но – замирает. Потому что увидел. Увидел что я боюсь. Что ОН – причина страха. Что женщина, которая полчаса назад говорила «стреляй» без дрожи в голосе – сейчас вжалась в стену от НЕГО.

Тишина. Осколки на полу. Его дыхание. Моё сердце – в горле.

– Иди к Лали, – хрипит. Голос – сломанный, как то зеркало. – Не бойся. Не тебя. Никогда – не тебя.

Не верю. Тело не верит. Тело помнит «никогда – не тебя» после каждого удара, после каждой ночи, после каждого «прости, не хотел» которое заканчивалось новым ударом через неделю. Тело – архивариус. Тело хранит все тома.

Но мозг – мозг работает. Мозг считает: он швырнул вазу в стену, не в меня. Зеркало – на пол, не в мою сторону. Крик – в воздух, не в лицо. Он срывается – но не на мне. Пока. Пока – не на мне.

Отлепляюсь от стены. Ноги – ватные. Иду мимо него – мимо осколков, мимо его тяжёлого дыхания, мимо кулаков которые он прячет за спиной чтобы я не видела как белеют костяшки. Иду к двери восточного крыла.

Не оборачиваюсь. Потому что если обернусь – увижу его лицо. И на этом лице – не ярость. Ужас. Ужас человека который увидел свой звериный оскал в глазах женщины которую пытается не потерять. Который понял что монстр никуда не делся – только спал. И проснулся от хлопка двери и слова «шлюха».

И стена – та самая, которая треснула когда он плакал с Лали – стала толще. На один кирпич. На один крик. На одно зеркало, разбитое вдребезги на мраморном полу.

– Рустам, – говорю, не оборачиваясь. – Мне нужно к Лали. Сейчас.

Он набирает код на двери восточного крыла – те же цифры, не поменял. Дверь открывается.

– Иди, – говорит. Тихо. – Я… уберу.

Уберёт. Осколки. Стекло. Следы своего срыва. Как убирал следы после каждой ночи в книге первой – простыни в стирку, синяки замазать, «ничего не было, всё нормально». Только теперь убирает не мою кровь – хрусталь и стекло. Прогресс? Или просто другая форма разрушения?

Не знаю. Знаю одно: стена стала толще.

Иду по коридору восточного крыла. Знакомый – каждая дверь, каждый светильник, каждая плитка на полу. Три месяца назад я бежала по этому коридору в другую сторону – от Лали, от дома, от него. Сейчас – обратно. К Лали. К дому. К нему.

Круг. Замкнутый. Проклятый.

Дверь комнаты Лали. Приоткрыта. Из-за неё – свет, приглушённый, ночник. И тишина. Та самая тишина, которой не должно быть в комнате шестилетнего ребёнка – потому что дети шумят, смеются, плачут, роняют игрушки, зовут маму. А здесь – тишина. Мёртвая. Больничная.

Толкаю дверь. Вхожу.

Комната – та же. Кровать с бортиками. Медицинское оборудование у стены – кислородный концентратор, монитор, аптечка размером с холодильник. Инвалидная коляска в углу – пыльная, давно не использовали. Игрушки на полках – те же, дорогие, нетронутые. Фотографии на стене – Рустам с Лали, Зарема, семья которой не было.

И на кровати – Лали.

Маленькая. Худая. Худее чем три месяца назад – намного, катастрофически, вижу это сразу, профессиональным глазом, даже не подходя: запавшие щёки, торчащие ключицы, тонкие руки поверх одеяла, как веточки, которые ветер может сломать. Кожа – бледная, почти прозрачная, с синевой под глазами, которая говорит о хроническом недосыпе и плохом питании.

Она не спит. Лежит с открытыми глазами и смотрит в потолок. Не двигается. Не шевелится. Даже не моргает – как кукла, как экспонат, как ребёнок, который перестал быть ребёнком и стал телом, которое дышит по инерции.

Горло перехватывает. Не от жалости – от ужаса. Медицинского, профессионального, того ужаса который чувствуешь когда видишь пациента в критическом состоянии и понимаешь что ещё немного – ещё неделя, ещё один припадок – и всё. Точка. Конец.

Подхожу к кровати. Тихо. Медленно. Сажусь на край. Матрас проминается подо мной – легко, я лёгкая, а с животом – чуть тяжелее, но всё равно лёгкая, и Лали чувствует движение, и голова поворачивается – медленно, как в замедленной съёмке, градус за градусом, как подсолнух поворачивается к солнцу.

Её глаза – тёмные, огромные на исхудавшем лице – находят меня.

Секунда. Две. Три.

Она смотрит. Не узнаёт? Забыла? Три месяца – это вечность для шестилетнего ребёнка. Три месяца – это целая жизнь, в которой люди приходят и уходят, и те кто ушёл – перестают существовать, стираются, как рисунок на песке, который смывает волна.

Четвёртая секунда.

И что-то в её глазах – меняется. Не узнавание – пока нет. Что-то до узнавания. Что-то на уровне тела, мышечной памяти, того древнего инстинкта который работает раньше чем мозг успевает обработать информацию. Как запах – ты ещё не понял что пахнет, а тело уже вспомнило, уже отреагировало, уже потянулось к источнику.

Лали тянется. Рука – тонкая, слабая, с синяком от капельницы на тыльной стороне – поднимается с одеяла. Медленно. С усилием, которое для здорового ребёнка было бы незаметным, а для неё – как поднять камень, как преодолеть гравитацию, как совершить подвиг.

Тянется. Ко мне.

И я – беру её руку. Обхватываю пальцами – осторожно, бережно, как Хадиджа учила держать новорождённых: «Не сжимай, держи, как птенца – чтобы не раздавить и не выронить». Рука Лали в моей – крошечная, холодная, невесомая. Как пустой воздушный шарик, из которого выпустили жизнь.

Губы Лали дрожат. Лицо морщится – не от боли, от усилия. Она пытается. Пытается вспомнить. Пытается произнести. Пытается – из всей глубины своего повреждённого мозга, из-за всех барьеров которые ДЦП выстроил между её мыслями и её ртом – вытолкнуть слово.

Я жду. Не тороплю. Не подсказываю. Жду, как ждут рассвет – зная что он будет, но не зная когда.

– А…

Звук. Хриплый. Надломленный. Как первый крик новорождённого – некрасивый, неоформленный, но живой. Самый живой звук который я слышала за полгода.

– А… ся…

Ася.

Два слога. Четыре буквы. Моё имя – не настоящее, не паспортное, имя которое она придумала сама, потому что «Анастасия» слишком длинно для рта который забыл как говорить.

И что-то внутри меня – то что я держала под замком пять месяцев, что давила, глушила, закапывала под горами и мятным чаем и розовыми тапочками – взрывается. Не тихо, не постепенно – взрывается, как плотина которую прорвало, и вся вода, вся боль, вся любовь, всё что накопилось – несётся вниз, сметая стены, заборы, условия, броню, маски, роли, все ёбаные защитные механизмы которые я строила чтобы не чувствовать.

Плачу. Навзрыд. В голос. Некрасиво, громко, с всхлипами и соплями, как плачут дети – когда больно по-настоящему и притворяться нет смысла, потому что перед тобой – маленький человек с огромными глазами, который три месяца звал тебя во сне и не получал ответа, который ждал и не дождался, который таял, угасал, терялся – потому что ты ушла, потому что ты не выдержала, потому что ты думала о себе, о своей боли, о своём побеге, а она – она лежала здесь, в этой кровати, в этой тишине, и звала.

– Малышка, – шепчу сквозь рыдания, наклоняясь к ней, обнимая – осторожно, одной рукой, другой придерживая живот, чтобы не надавить. – Малышка, я здесь. Ася здесь. Прости. Прости что ушла. Прости что оставила. Я – здесь. Я больше не уйду.

Лали не понимает слов – или понимает, но на другом уровне, не на уровне языка, а на уровне тела, тепла, запаха, голоса, того что нельзя перевести на слова и нельзя забыть даже если мозг повреждён, потому что это – старше мозга, старше речи, старше человечества. Это – привязанность. Самая первая. Самая чистая. Когда маленькое существо узнаёт большое и тянется к нему, и говорит его имя, и верит что оно защитит.

Она сжимает мою руку. Слабо. Но сжимает. И пальчики – пять маленьких тёплых давлений на мою ладонь – это больше чем любые слова, любые условия, любые пять пунктов, записанных на салфетке.

Вот зачем я вернулась.

Не ради Рустама. Не ради дома. Не ради ребёнка в животе – он поедет со мной куда угодно, он привязан ко мне пуповиной, ему плевать на географию.

Ради неё. Ради этих пальчиков. Ради этого «Ася», произнесённого ртом который забыл все остальные слова.

Ради ребёнка, который не мой по крови – но мой по всему остальному.

Лежу рядом с ней на кровати – узкой, детской, но я помещаюсь, если на боку, и живот устраивается рядом с её маленьким телом, и я глажу её волосы – тёмные, тонкие, спутанные, давно не мытые (кто мыл? няня? Фатима? плохо мыли) – и шепчу ерунду, бессвязную, ласковую: «Я здесь, малышка, я никуда, всё хорошо, Ася рядом, спи, не бойся, я здесь».

Она засыпает. Быстро – в минуту. Как будто ждала именно этого – моего голоса, моих рук, моего «всё хорошо» – чтобы наконец отпустить себя в сон. Три месяца ждала. Три месяца не спала нормально. Три месяца звала и не получала ответа.

Теперь – получила.

Лежу рядом. Не ухожу. Глажу волосы. Ребёнок в животе толкается – мягко, лениво, как будто тоже успокоился. Два ребёнка – один снаружи, один внутри – и я между ними, мост, связующее звено, женщина у которой нет своего дома, но есть два маленьких человека, ради которых она войдёт в любой дом, даже в ад.

Дверь скрипит. Оборачиваюсь.

Фатима. На пороге. В платке, в халате. Строгое лицо – то самое, которое я помню: каменное, непроницаемое, с глазами которые видят всё и не говорят ничего.

Смотрит на меня. На Лали, которая спит, держа мою руку. На живот.

Молчит. Долго.

Потом:

– Вернулась, – не вопрос. Факт.

– Вернулась.

– Думала, не увижу тебя больше.

– Я тоже так думала.

Пауза. Фатима входит в комнату. Садится на стул у стены. Смотрит на нас – на меня и на Лали, как смотрят на картину в музее: долго, внимательно, с выражением которое не разберёшь.

– Дура, – говорит наконец. Привычно. Почти ласково. – Бежать от волка – ещё глупее чем жить с ним. Волк ищет. Всегда находит. Лучше быть рядом и знать когда скалится.

– Я не бежала от волка, Фатима. Я бежала от себя. От того кем становилась рядом с ним.

Она кивает. Медленно. Как будто понимает – или думает что понимает, или хочет чтобы я думала что она понимает. С Фатимой никогда не знаешь точно.

– Стала другой, – констатирует, оглядывая меня. – Не та девочка что была. Та – плакала, билась, кричала. Ты – тихая. Жёсткая. Как камень в горах. Обтёсанный ветром.

– Или обточенный, – поправляю. – Обточенные камни не выбирают форму. Их обтачивает то что снаружи.

– Умные слова, – усмехается Фатима. – Горы научили?

– Жизнь научила. Горы – подтвердили.

Она встаёт. Подходит к кровати. Поправляет одеяло на Лали – привычно, материнским жестом, которого я раньше не замечала. Фатима – не служанка. Фатима – бабушка, которой не дали внуков, и которая нашла ребёнка в восточном крыле и взяла на себя то что никто другой не хотел: ночные припадки, грязные простыни, бессловесное одиночество девочки которую отец прячет от мира.

– Ты нужна ей, – говорит Фатима тихо, глядя на Лали. – Без тебя она уходила. Тихо, медленно. Как свеча. Фитилёк горел всё слабее. Ещё неделя-две – и погас бы.

Горло перехватывает. Не от жалости – от вины. Потому что я знала. Знала когда уезжала что Лали привязана. Знала что без меня ей будет хуже. И всё равно уехала – потому что думала о себе, о своей боли, о своём спасении. Спасала себя – и бросала её.

Есть такое понятие – эгоизм жертвы. Когда человек настолько сосредоточен на собственных ранах что не видит ран вокруг. Когда кричит «мне больно» так громко что не слышит чужого крика. Когда бежит от своего ада и не замечает что оставляет в аду тех кто слабее.

Лали – слабее. Шестилетняя девочка с ДЦП и эпилепсией. Ребёнок, которого отец прячет от мира, а мир прячется от ребёнка. У неё нет ног чтобы бежать. Нет голоса чтобы звать. Нет выбора – ни одного из пяти, которые я поставила Рустаму.

У неё есть только «Ася». Два слога. Имя женщины, которая ушла.

И которая вернулась.

– Фатима, – говорю. – Мне нужно всё. Карта припадков за три месяца – даты, время, длительность. Список лекарств – что давали, в каких дозировках. Анализы крови, если брали. Записи няни, если вела. Всё что есть.

Фатима смотрит на меня. И впервые за всё время – улыбается. Не широко, не тепло – скупо, одним углом рта, как улыбаются люди которые разучились, но ещё помнят как это делается.

– Наконец-то, – говорит. – Наконец-то кто-то пришёл не жалеть, а работать.

Уходит. Через пять минут возвращается с папкой – толстой, потрёпанной, набитой бумагами. Кладёт на тумбочку.

– Здесь всё. За три месяца. Я вела записи. Каждый день. Каждый припадок. Каждый укол. Потому что знала – ты вернёшься. Не знала когда. Но знала что вернёшься.

– Откуда?

– Потому что она звала тебя. Каждую ночь. «Ася, Ася, Ася.» – Фатима качает головой. – А ты – не из тех кто может не прийти когда зовут. Ты – дура, избалованная, упрямая дура. Но не жестокая. Жестокая – не пришла бы.

Беру папку. Открываю. Записи Фатимы – аккуратные, на русском с ошибками, но подробные: дата, время, тип припадка, длительность, что давали, как реагировала. Три месяца. Девяносто страниц. Каждый день – как страница медицинской карты, написанная рукой женщины которая не медик, но которая двадцать лет в этом доме и видела достаточно чтобы знать разницу между тоническим и клоническим.

– Спасибо, – шепчу. – Фатима. Это… это больше чем я заслуживаю.

– Не тебе решать что ты заслуживаешь, – обрывает она. – Дети решают. Она решила что ты нужна. Значит – нужна. Остальное – разговоры.

Разговоры. Да. Остальное – разговоры. Условия, переговоры, пять пунктов, торг, война взглядов, «ты стала жёсткой» – «ты меня научил». Разговоры. А здесь – тишина, в которой маленькая рука держит мою, и девочка спит, и за окном – не горы, не свобода, не мятный чай. За окном – забор четыре метра с камерами. Золотая клетка.

Но в этой клетке – Лали. И пока Лали здесь – я здесь. Не ради Рустама. Не ради дома. Ради пальчиков, которые сжимают мою руку во сне.

Есть такое понятие в психологии – значимый взрослый. Человек, к которому привязан ребёнок, которому он доверяет безоговорочно, через которого воспринимает мир. У большинства детей это мать. У Лали матери нет – Зарема умерла когда ей был год. Есть отец – Рустам, который любит её так что кости трещат от этой любви, но не умеет показать, потому что монстры не умеют нежность, только силу. Есть Фатима – строгая, надёжная, но чужая. Есть няни – которые приходят и уходят, как смены в больнице.

И есть Ася. Которая пришла. Которая делала массаж. Которая говорила «всё хорошо, малышка» и малышка верила. Которая ушла. Которая вернулась.

Значимый взрослый. Я – значимый взрослый для ребёнка который не мой. Для девочки, чей отец сломал мою жизнь. Для маленького существа, которое не знает что такое криминальный мир, что такое золотая клетка, что такое насилие – знает только что Ася пришла, и рука тёплая, и можно спать.

Лежу рядом. Лали спит. Ребёнок в животе толкается – тихо, лениво.

Фатима уходит. Закрывает дверь. Не на ключ – просто прикрывает. Как обещано. Открытая дверь.

Смотрю в потолок. Думаю.

Я вернулась. В дом, из которого бежала. К мужчине, который меня сломал. В клетку, из которой вырвалась.

Но клетка – другая. Дверь открыта. Условия приняты. И внутри – не пустота, а ребёнок, который сжимает мою руку и шепчет «Ася» во сне.

Может это и есть свобода – не отсутствие стен, а присутствие смысла. Не «могу уйти», а «хочу остаться». Не «никто не держит», а «кто-то ждёт».

Лали ждала. Три месяца. И дождалась.

И я – впервые за долгое время – чувствую что нужна. Не как тело. Не как собственность. Не как залог по чужому долгу.

Как человек. Которого зовут по имени. И который приходит.

Закрываю глаза. Лали рядом. Ребёнок внутри. Фатима за дверью.

И Рустам – где-то в доме. Не за дверью. Не в коридоре. Где-то – далеко и близко одновременно. Как тень, которая не уходит даже когда выключают свет.

Но сегодня – тень подождёт.

Сегодня – только Лали. Только маленькая рука в моей. Только «Ася» на выдохе.

Всё остальное – завтра.