Глава 1
— Дроздов! — крикнули с бака. — Семён Дроздов!
Я отпустил матроса, которого держал за плечо, и побежал к корме. Всё-таки Дроздов.
Дальше я больше мешался. На корабле при таком случае всё расписано, и расписано затем, чтобы люди делали, а не думали. Я этого расписания не знал вовсе и потому первые минуты стоял и смотрел, как работают другие.
Первым делом полетел буй. Сбросил его вахтенный, не дожидаясь команды, в ту же секунду, как услышал крик. Буй был пробковый, с длинным фалом, и рядом с ним на воду ушёл фонарь на поплавке.
Я после узнал, что это самое главное. Человек в ночной воде теряется мгновенно. Голова чёрная, вода чёрная — и через десять секунд уже не знаешь, где он. А буй с огнём остаётся на месте, и по нему меряют.
Вторым делом поставили человека.
— Матвеев, гляди! Не своди глаз!
Матрос вскочил на планширь, ухватился за бакштаг и вытянул руку в темноту. И больше не менял направления.
Это меня поразило. Он стоял и показывал рукой, и рука его двигалась медленно, следуя за чем-то, чего я не разглядел. И вся дальнейшая работа шла по этой руке.
Ему кричали, он отвечал. Его спрашивали, далеко ли, и он показывал. Один человек, вытянутая рука и чёрная вода.
А корабль тем временем стал разворачиваться.
— К повороту!
По палубе загрохотало.
Сразу это не делается. Мы шли под парусами полным ходом — узлов шесть или семь. Судно под парусами не останавливается. Чтобы стать, надо привести к ветру и обстенить паруса, то есть поставить их так, чтобы ветер давил с другой стороны. На это уходит время. А покуда оно уходит, корабль идёт вперёд.
Я стоял у борта и считал про себя, и насчитал больше четырёх минут, прежде чем шлюп начал терять ход. За четыре минуты мы ушли от него, я думаю, на полверсты.
Шлюпку спускали при мне. Это было страшнее всего, что я видел за плавание.
Спускать шлюпку ночью, при волне, с судна, которое ещё не встало, есть работа, при которой калечатся чаще всего. Талями её опускают, она болтается, и её надо поймать на воде и отвалить прежде, чем ударит о борт. Гребцы прыгали в неё сверху.
— Пошёл!
Их было шестеро, и я разглядел среди них Наумшина.
Я побежал вниз. Тут я наконец сделался полезен, потому что понял, что мне надо готовить.
Человек в воде остывает быстро, и это я знал твёрдо. В сентябрьской Атлантике вода градусов шестнадцать, и это не лёд, но и не баня, и через двадцать минут человек начинает терять голову, а через сорок теряет силы держаться. И вытащить его из воды есть только половина дела. Вторая половина — в том, чтобы отогреть, и отогреть правильно.
Я поднял Прошку и Скородумова.
— Греть воду. Всю, какая есть, и бутыли под неё. Одеяла с моей койки и со всех, до кого дотянетесь. Сухое платье.
— Дык откуда сухое?
— Из моего сундука. И у Ефрема попросите, он лежачий, ему не нужно.
Работали мы, я думаю, четверть часа. Натаскали бутылей с горячей водой. Разложили на койке всё сухое, что нашли. Прошка притащил от кока два кирпича с плиты, и это было хорошо придумано.
И всё это время сверху доносились крики, и я не знал, нашли его или нет.
В эти минуты я испытывал самое скверное, что бывает в нашей работе. Надо ждать. Ты приготовил всё, что мог, и больше сделать нечего, и от тебя ничего не зависит, и человека твоего вытаскивают чужие руки в темноте.
* * *
Его нашли. Я узнал это по звуку. Наверху заорали, и заорали совсем иначе, чем в первый раз, и я по одному тону понял.
Через двадцать минут шлюпку подняли. Дроздова передали через борт на руках, и он не шевелился.
— Живой?
— Дышит, вашбродь! — крикнул кто-то. — Дышит!
Его принесли в лазарет и положили. Работал я так же, как в Портсмуте, с той разницей, что тогда у меня был час, а нынче я начал через двадцать пять минут после того, как Дроздов оказался в воде.
Первое, что я сделал, — снял с него всё мокрое. Тут все ошибаются. Человека, вытащенного из воды, обыкновенно кутают прямо так, в мокром, и это худшее, что можно сделать. Мокрая одежда тянет тепло вчетверо быстрее воздуха, и вы закутываете его вместе с холодом.
Мы срезали с него рубаху ножом, потому что стягивать было долго. Обтёрли насухо.
Дальше пошло по правилам. Бутыли с горячей водой я велел класть не к ногам и не к рукам.
— Под мышки. По одной. И на грудь — вот сюда, только через холстину, чтоб не обжечь.
— А к ногам?
— К ногам ничего.
Скородумов, который в Портсмуте это уже слышал, кивнул и работал молча. А Прошка не удержался.
— Вашбродь, дык у него ноги ледяные!
— Знаю, что ледяные. И греть их нельзя.
Я закрыл его одеялами и объяснил на ходу, потому что объяснять надо было при всех и один раз.
— В руках и ногах у него сейчас стоит холодная кровь. Она застоялась, потому что тело её туда не пускает, бережёт середину.
— Ну?
— А ежели ты станешь греть ноги, сосуды в них раскроются и вся эта холодная кровь хлынет к сердцу разом. И сердце от этого встанет.
Прошка вытаращился.
— Совсем?
— Насмерть. Человек уже согрелся, лежит в тепле, а через минуту помирает. Оттого и правило: греть середину и не трогать края.
Такого правила я в этом веке нигде не встречал. Дальше я стал считать пульс и слушать. Пульс был. Медленный — сорок восемь — и слабого наполнения, а это при таком остывании нормально и даже хорошо.
Дыхание редкое, но ровное. Я взял трубку, прослушал ему всю грудь сверху донизу, с обеих сторон, и слушал долго.
И насторожился. Человек, упавший в воду, часто хлебает. Не глотает, а именно вдыхает воду, когда его накрывает волной и он ахает от холода. Вода эта попадает в лёгкие.
Беда в том, что сразу это незаметно. Человек откашлялся, отдышался, и вроде всё. А через шесть или восемь часов подымается жар, начинается одышка, лёгкие заливает изнутри, и вот тогда он умирает. В моё время это знают твёрдо и таких больных не отпускают сутки.
Я переставлял трубку и слушал долго, и наконец нашёл. Внизу слева, у самого основания, шли влажные хрипы. Немного, но шли.
— Хлебнул, — сказал я вслух.
И кое-что понял. Я четверть часа грел ему середину и считал пульс, потому что готовился к остыванию. А остыть за двадцать пять минут до беспамятства он не мог, вода была не ледяная. Стало быть, беспамятство у него не от холода. Он захлебнулся, и захлебнулся сразу, на первом вдохе.
— И что теперь? — спросил Скородумов.
— А теперь мы его сутки не оставляем одного.
Я сел и стал распоряжаться. Положить его полусидя, не плашмя. Слушать всякий час. Ежели начнётся жар или он станет задыхаться, будить меня немедля, хоть в четвёртом часу. И заставлять его откашливаться, как только придёт в себя, потому что то, что он вдохнул, надо вывести.
— Владимир Гаврилович, первые четыре часа я сам.
— Дык вы двое суток на ногах.
— Первые четыре часа я сам.
* * *
Он пришёл в себя часа через полтора. Сперва застонал, потом задвигался, и я его придержал.
— Семён. Лежи.
Он открыл глаза, и были они мутные.
— Вашбродь…
— Молчи. Сперва пей.
Я дал ему тёплого питья с солью и патокой. Он, давясь, выпил полкружки и после этого стал приходить в себя быстрее. Через четверть часа он уже понимал, где он. И заплакал.
Мужики в этом веке плачут редко, а матросы и вовсе почти никогда. Так что я сидел молча и дал ему проплакаться, потому что перебивать такое нельзя.
Потом он затих.
— Вашбродь.
— Здесь я.
— Оно за мной пришло.
Ну вот.
— Семён, слушай меня. Ты как в воду попал? Отвечай. Мне это нужно знать по делу.
Он помолчал.
— Дык я плохо помню, — сказал он наконец. — Я на бак шёл. По палубе.
— Зачем?
— Сменяться. У меня вахта с полуночи, а я вышел загодя.
— Дальше.
Дроздов помолчал.
— А дальше провал. Только и помню, что оступился.
— Где оступился?
— У фок-мачты. Там мокро было, нас третьего дня водой окатило, и оно не просохло.
— И что?
— И поехал, — сказал он. — Ногу вбок повело, я за что-то хотел ухватиться, а там ничего. И через фальшборт.
Я слушал и складывал. Картина у меня сложилась сразу, и вышла она куда проще, чем он думал.
Палуба мокрая после того, как её окатило. Ночь, качка, шлюп идёт под парусами и валится с борта на борт. Человек идёт на смену, торопится и не держится за леер, потому что за леер держатся только новички, а он уже полтора месяца в море. И поехал.
Так на кораблях гибнут каждый год, и гибнут десятками, и мистики тут нет никакой. И всё-таки я спросил ещё раз:
— Семён. Ты один шёл?
— Дык один.
— А на палубе кто был?
Он подумал.
— Не приметил, вашбродь. Темно.
Я записал себе это и не сказал ничего. Мокрое место у фок-мачты я поглядел наутро, и было оно точно там, где он сказал, и мокрым быть могло по чистой правде. А только на этом корабле есть один ящик, обитый медью, и есть один человек, который его видел, и человек этот нынче ночью едва не ушёл под воду. Совпадение для мужика есть доказательство. А для меня оно покамест только совпадение, и я его положил в тетрадь и придавил.
Было ещё одно.
— Семён. А отчего ты за леер не держался? Ты шёл и о чём думал?
Он опустил голову.
— Дык об этом и думал, — сказал он тихо.
— О чём?
— О ней.
Он рассказал, и рассказывал сбивчиво, и я его не перебивал. Оказалось вот что: три месяца этот мальчишка носит в себе то, что ему нагадала старуха у ручья, и молчит, потому что я ему велел и потому что он боится насмешек. И всё это время оно с ним.
— Днём ничего, — говорил Дроздов. — Днём работаешь и не думаешь. А ночью, вашбродь, как выйдешь на палубу, и кругом вода, и темно…
Он замолчал.
— И что?
— И я иду и думаю: «Вот сейчас».
Понял я это только сейчас, а понять должен был давно. Я в июле объяснил ему, что старуха читает людей и продаёт свои догадки за судьбу. Я в августе, при выходе, велел ему не думать про неё и отвернуться от берега. В шторм я отчитал его и заставил идти к помпам.
И всякий раз я это гасил. А оно не гасло. Оно уходило внутрь и там сидело, и мальчишка три месяца ходил по палубе и ждал. От этого ожидания он и стал рассеян.
Дело было не в том, что он не держался за леер. Он вообще перестал глядеть под ноги, потому что смотрел не туда.
— Семён.
— Что?
— Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты её выслушай до конца. Ты нынче упал не оттого, что море за тобой пришло. Ты упал оттого, что три месяца об этом думал.
Он поглядел на меня.
— Дык…
— Погоди. — Я поднял руку. — Я тебе не про суеверие говорю. Я тебе про твою голову говорю, и говорю как лекарь: человек, который чего-нибудь всё время ждёт, перестаёт видеть остальное. Он идёт по палубе и глядит на воду, а не под ноги. Он не держится за леер, потому что руки заняты мыслью. Ты у меня четвёртый такой. Я в прошлой службе видел людей, которые боялись упасть с высоты, и они падали чаще прочих. И не оттого, что судьба, а оттого, что боялись.
— Как это?
— А так. Обыкновенный человек лезет и думает про верёвку. А тот, кто боится, лезет и думает про то, как он сорвётся. И оттого рука у него делает не то. Твоя бабка тебе ничего не сделала. Она сказала слова, а слова эти три месяца сидели у тебя в голове и делали за неё всю работу. Понимаешь, что это значит?
— Не понимаю.
— А то, что она тебя не заклинала. Она тебя расшатала. — Я поглядел ему в глаза. — И ежели ты будешь думать об этом дальше, ты и дальше будешь падать. И однажды тебя не вытащат.
Он лежал и смотрел в бимс.
— И что мне делать, вашбродь?
Это был правильный вопрос. Вопроса этого я ждал, потому что человек, который сам спрашивает, что делать, уже наполовину вылечен.
— Первое. Ты больше про это не молчишь.
— Дык стыдно.
— Молчание тебя нынче чуть не убило, — я говорил жёстко. — Ежели тебе делается страшно, ты приходишь ко мне и говоришь. Хоть ночью, хоть посреди вахты. Я тебя слушать буду и смеяться не стану.
— А ежели вы заняты?
— Тогда придёшь после. Только придёшь. Второе: на палубе держишься за леер. Всегда. Днём, ночью, в штиль и в качку.
— Дык это ж…
— Знаю, что новички так делают, а старики нет, — я поглядел на него. — А теперь послушай про стариков. Ты знаешь, сколько человек на флоте за год падает за борт?
— Не знаю.
— И я не знаю точно. Знаю только, что много и что почти все они не всегда держались за леер. И третье: с нынешнего дня ты ко мне ходишь всякую неделю. Не по ноге и не по горлу, а просто так. И рассказываешь, как спишь и что думаешь.
— Это зачем?
— Затем, что это тоже болезнь. Такая же, как горячка, только без жара, и оттого её никто не лечит. И четвёртое: как оправишься, я тебя привью.
— Оспой?
— Коровьей. Ты у меня с августа в долгу висишь.
* * *
Ушёл я от него в четвёртом часу, оставив при нём Прошку.
К утру у Дроздова начался кашель. Не жар, а именно кашель, и я этому обрадовался, потому что кашель означал, что он выкашливает то, что вдохнул.
Я поднял его повыше, велел откашливаться и постукивал ему по спине, укладывая то на один бок, то на другой. К полудню в лёгких стало чище.
А слух пошёл по кораблю к рассвету. Я это понял по одной вещи. Когда я вышел на палубу в седьмом часу, разговор при мне смолк. Не насовсем, а на секунду, и после пошёл о другом, и вот эта секунда сказала мне всё.
К обеду говорили уже открыто. Я слышал сам, проходя мимо камбуза, и слышал уже целиком, а не обрывками.
— … тем и кончится. Она ему тогда и сказала, что не воротится.
— Дык не он один. Она про судно сказывала.
— Про судно и есть.
— Тише ты.
Я прошёл мимо и не остановился, потому что вмешиваться в такое посреди разговора нельзя. Тебя выслушают и замолчат, а после станут говорить то же самое, только тише. Но это мне не понравилось.
Три месяца я гасил это в одном человеке. Я знал про это, я за этим следил, и мне казалось, что дело идёт. А нынче про старуху говорили все. И говорили не как про сплетню. Они говорили как про вещь, которая подтвердилась.
Выходит вот что. Бабка нагадала в июле, а через два месяца человек упал за борт ночью в открытом океане и едва не погиб. Для человека этого века совпадение и есть доказательство, потому что иных доказательств в его жизни не бывает.
И теперь всякая беда, какая с нами случится за два года, будет ложиться на этот счёт.
* * *
Евдокимова я нашёл после обеда.
— Герасим Иванович, вы слышите, что говорят?
— Слышу.
— И что вы про это думаете?
Боцман помолчал.
— Думаю, что дурно, — сказал он. — Я такое видал. Оно как ржа: начинается с одного, а после весь корабль изъест.
— И что делают?
— Разное, — он пожал плечами. — Иные кричат и наказывают. Оно, впрочем, не помогает.
— Отчего?
— Дык оттого, что запретишь говорить вслух, а они станут думать. А думать про такое хуже, чем говорить.
Я поглядел на него с уважением.
— А что помогает?
— Работа, — сказал Евдокимов. — И чтоб ничего не случалось. Оно, Андрей Ильич, само рассосётся, ежели месяц ничего дурного не выйдет. А ежели через неделю кто-нибудь ногу сломает, то и пошло.
— Стало быть, мне надо, чтоб месяц никто не сломал ногу.
— Стало быть, надо, — он усмехнулся. — Вы уж постарайтесь. Вам оно всё равно по должности.
* * *
Наумшин подошёл сам вечером.
— Господин подлекарь.
— Елизар. Спасибо тебе.
— За что?
— За то, что в шлюпку прыгнул.
Он отмахнулся.
— Дык там всякий прыгнул бы. Я к вам по другому делу.
— Слушаю.
— Вы про бабку эту не бойтесь, — сказал Наумшин. — Погалдят и перестанут.
— Ты так думаешь?
— Знаю, — он опёрся о планширь. — Я двенадцать лет на флоте, и всякий раз одно и то же. Как что случится, так вспоминают: то примету, то сон, то бабку какую-нибудь.
— И потом?
— И потом забывают, — марсовый пожал плечами. — Покуда следующее не случится.
Он поглядел на меня.
— Вы, вашбродь, вот что имейте в виду. Они не оттого говорят, что верят. Они говорят оттого, что страшно.
— А разница есть?
— Есть, — Наумшин помолчал. — Ежели человек верит, его не переспоришь. А ежели ему просто страшно, ему надо, чтоб рядом был кто-то, кому не страшно. Вот вы и не бойтесь.
* * *
Ла-Манш остался за кормой, и мы шли на юго-запад. Впереди, если считать по карте, лежала Атлантика, и в ней надо было пройти от английских широт до бразильских, то есть спуститься с пятидесятого градуса северной широты до двадцать третьего южной. Дорога эта заняла бы месяца полтора при удаче.
Литке объяснил мне остальное на своей карте.
— Глядите, Андрей Ильич. Вот мы. Вот Рио. Как бы вы пошли?
Я поглядел и провёл пальцем прямую.
— Вот так.
— И встали бы на неделю, — сказал мичман с удовольствием. — А то и на три.
— Отчего?
— Оттого, что ветер.
Он стал показывать. Для меня это было ново. В моей прошлой жизни корабли ходили куда хотели, а тут дорога зависела от того, откуда дул ветер.
— Вот тут, — Литке обвёл пальцем, — от тридцатого градуса и до десятого дуют пассаты. Северо-восточные. Они постоянные, дуют круглый год, и с ними мы полетим.
— А дальше?
— А дальше беда, — он ткнул в область у экватора. — Вот тут полоса. Ширина её градусов пять, а бывает и десять, и в ней вовсе нет ветра.
— Совсем?
— Начисто: штиль, зной и дождь. Суда стоят там неделями и ждут, покуда потянет.
— И как её проходят?
— Стараются проскочить в узком месте, — Литке провёл линию. — Оттого мы и пойдём не прямо, а забирая к западу, ближе к Америке. Там полоса уже.
— А потом?
— А потом пойдут юго-восточные пассаты, и они у нас будут почти в лоб. — Он поморщился. — И вот тут придётся лавировать. Это самое досадное во всём переходе.
Я поглядел на карту.
— Стало быть, мы пойдём дугой.
— Иначе никак. И всякий, кто ходит в Бразилию, ходит дугой, и ходит уже триста лет.
* * *
Теплело быстро. Двадцать восьмого числа я заметил, что вода за бортом переменила цвет. В Балтике она была серо-зелёная, в Ла-Манше мутная и бурая от песка. А тут стала синей. Не голубой, как её рисуют, а именно синей, густой, и в глубине этой синевы что-то отсвечивало.
К первому октября солнце стояло уже так высоко, что в полдень тени под мачтами делались короткими. К этому же дню на шлюпе всё переменилось.
Жара перестраивает корабль целиком — и быстрее всякого приказа. Люди разделись.
Сперва скинули куртки, потом рубахи, и к первому октября половина вахты работала голой по пояс, но никто им слова не сказал. По уставу это не положено, а на деле иначе нельзя.
Спать внизу стало невозможно. Жилая палуба, где мы месяц назад жгли жаровни от сырости, превратилась в парную. Люди потащили койки наверх, и на ночь палуба делалась похожа на поле после битвы. Воду стали считать иначе.
Про воду я взялся особо.
— Арсений Кузьмич, надо прибавить.
Любушин посмотрел на меня хмуро.
— Норма установлена.
— Норма установлена для Балтики. А в тропиках человек с потом теряет вдвое.
— Да у меня расход.
— У вас расход, а у меня люди, — я сел напротив. — Арсений Кузьмич, посчитайте сами. Ежели человек пьёт мало, он слабеет, и у него делается запор и камень в почках. И ляжет он ко мне, а не к вам.
Баталёр покряхтел.
— Сколько прибавить?
— Половину. И пусть пьют, когда хотят, а не только в положенное время.
Первые тропические болячки пошли числа с тридцатого. И пошли они не те, которых я ждал.
Готовился я к поносам и лихорадкам, а вышло проще и глупее. Потёртости и опрелости.
Человек, который работает голым по пояс и потеет весь день, натирает себе всё, что можно натереть. Под мышками, в паху, под поясом — всё это преет, краснеет и мокнет. Ко мне пришло за три дня одиннадцать человек.
К этому я был готов — благодаря Черкасову. В его ящиках было много полотна.
Я нарезал его на полосы, велел раздать и объяснил при всех, что делать. Обмывать пресной водой, ежели она есть, а нет — так морской, вытирать насухо и прокладывать полотном. И не мазать салом, как они привыкли.
— Отчего не мазать? — спросил кто-то.
— Оттого, что сало не даёт коже сохнуть, и под ним преет ещё пуще.
* * *
В эти дни я стал замечать одну вещь. Филатов подходил ко мне трижды.
Лейтенант Никандр Иванович Филатов. Немолодой уже, с ровным пробором и с лицом до того приятным, что ему верили с первого слова. В море он шестой год, и все шесть — при Головнине; Василий Михайлович его держит и держит крепко, хотя, по слухам, в кают-компании его не любит никто.
Литке как-то обмолвился, что все ссоры у них между собой идут от Филатова.
У нас с ним с июля тянулась одна и та же история. Он никогда не спрашивал прямо.
В августе, при всей кают-компании, он спросил меня про корзину с берега и, не получив ответа, отступил, а вопроса так и не снял. В сентябре, в Портсмуте, он поздравил меня с тем, что я остался на шлюпе, и между делом перечислил все места, где меня видели.
А в ту ночь, когда я босиком возвращался из трюма, он стоял у люка и обронил, что Лобанов тоже не спит и всё по трюмам ходит. И всякий раз это выглядело как участие.
Первого октября он подошёл ко мне на баке.
— Андрей Ильич.
— Ваше благородие.
— Жарко.
— Печёт, ваше благородие.
Он постоял, глядя на воду.
— Я вот думаю, — сказал Филатов, — как оно дальше-то будет. У экватора-то, говорят, совсем невмоготу.
— Говорят.
— А у вас в лазарете как? Готовы?
— Управимся, ваше благородие.
— Оно и видно, — он покивал. — У вас нынче хины втрое против положенного.
— Втрое, — согласился я. — Дар частного лица, принято на учёт, ведомость подписана штаб-лекарем.
— Знаю, что подписана, — Филатов улыбнулся. — Я не к тому. Я к тому, что вам повезло.
— Повезло.
— И с англичанином этим повезло, что письмо дал. И с купцом, — он поглядел на меня приветливо. — Вы, Андрей Ильич, вообще человек везучий. Я это давно приметил. Иной за три года не заведёт столько знакомств, сколько вы за десять дней в чужом порту.
— Ваше благородие, — сказал я. — Дозвольте спросить прямо.
Филатов поднял брови.
— Спрашивайте.
— Вы ко мне с июля подходите, и всякий раз говорите вокруг. Я вам чем-нибудь не угодил?
Он засмеялся. Смех у него вышел приятный и открытый, и от этого мне сделалось противнее.
— Помилуйте, чем вы мне можете не угодить? — сказал он. — Я вам, напротив, добра желаю.
— Тогда скажите прямо, чего вы от меня хотите.
Тут он перестал смеяться. И я в первый раз увидел его настоящее лицо. Оно не сделалось злым, оно сделалось внимательным. И в этой внимательности было столько холода, что я понял: три месяца этот человек играл со мной вполсилы, потому что я был ему неинтересен.
А нынче стал интересен.
— Хочу я малого, — сказал Филатов негромко. — Хочу понимать, что происходит на корабле, где я второй после старшего офицера по старшинству.
— И что же вам непонятно?
— Мне непонятно, отчего подлекарь из мещан ходит ночью в трюм. Отчего он пропадает на берегу трое суток по капитанской надобности, о которой мне не сказано. И отчего к нему на борт присылают шесть ящиков.
— Всё это объяснено, ваше благородие.
— Объяснено, — согласился он. — Вам и капитану. Только вы имейте в виду одну вещь, — Филатов повернулся ко мне. — Тайны на военном корабле хранит капитан. А ежели их начинает хранить подлекарь, то это уже не тайна, а секрет. И секреты на кораблях всегда кончаются одинаково, — он двинулся было прочь и остановился. — Да, и ещё: про бабку эту вы бы поговорили с людьми.
— Я говорю.
— Мало говорите, — Филатов поглядел на меня. — Они нынче за обедом уже считают, кто следующий.
И ушёл.
А я остался стоять и впервые за три месяца не знал, чего от него ждать. Он не сказал ни слова неправды.
Он и вправду прав. Он и вправду ничего не знает о моих делах с капитаном. И он совершенно прав в том, что человек его положения не должен узнавать про происходящее на корабле последним. Он мне не враг. Он мне хуже, потому что враг понятен.
* * *
Разговор этот я обдумывал два дня и ничего не надумал. А второго октября вышло жарче прежнего.
Ветер к полудню упал почти совсем, шлюп еле шёл, а палуба раскалилась так, что босиком по ней ходить стало нельзя. Работы шли своим чередом.
Я стоял под тентом у грот-люка и разбирал корпию с Прошкой, когда наверху что-то стукнуло. Глухо, тяжело — и следом закричали.
Я выскочил. На шканцах, у самого борта, лежал человек. Он лежал на спине, вокруг уже собирались люди, и кто-то расстёгивал ему ворот. Я подбежал и опустился на колени.
И увидел мундир.
Лейтенант Филатов лежал с закрытыми глазами; лицо у него было багровым, сам он не двигался. Я схватил его за запястье. Пульс частил так, что я сбился со счёта.
Я тронул ему лоб. Лоб был сухим и горячим, как печка.
Солнечный удар.