Глава 2
— В тень его, — распорядился я. — Живо.
Филатова подняли вчетвером и перенесли под грот, где от паруса лежала полоса тени.
— Вниз нести? — спросил кто-то.
— Ни в коем случае, — сказал я громко, чтобы слышали все. — Внизу жарче, чем тут. Мы его снесём в парную и там уморим. Ворот. Галстук. Мундир долой.
Я опустился рядом на колени.
Мундир стягивали вдвоём и стягивали трудно. Офицерское платье в этом веке скроено так, будто его придумал враг человечества. Плотное сукно, высокий глухой воротник, галстук в несколько оборотов — и всё застёгнуто до подбородка, потому что расстегнуться при людях офицеру нельзя.
А он в этом сорок минут стоял на солнце при полном безветрии.
— Сапоги долой, — продолжал распоряжаться я. — Через ступни уходит жар.
Я положил ладонь ему на лоб. Потом на шею под ухом, потом под мышку. Везде было одно и то же. Сухо и горячо, как от печки.
— Прохор, потрогай, — подозвал я Прошку.
Он потрогал и отдёрнул руку.
— Горячий.
— А мокрый?
— Дык нет. Сухой.
— Вот это и есть самое скверное, что тут можно найти.
Все вокруг поняли ровно наоборот, и пришлось объяснять вслух — Прошке и всем остальным.
Покуда человек потеет, он охлаждается сам. Пот выступает, испаряется с кожи — и кожа стынет. А если человек перестал потеть, значит, тело сдалось. Котёл закрыт, а огонь под ним горит.
— Стало быть, ему полегчало? — спросил один из офицеров. — Раз не потеет.
— Нет, ваше благородие. Стало быть, ему хуже некуда. Воды. Вёдрами, забортной. Питьевую он будет пить, а лить будем морскую.
Матросы тут же притащили два ведра.
— Лейте на голову, на грудь, на шею. Не жалейте.
Первое вылили, и он дёрнулся.
— Дык, вашбродь, — сказал матрос с ведром, — вы его сперва обольёте, а после обмахивать станете? Так он же застынет.
— Не застынет. Холодит не сама вода, а то, что она испаряется.
Я взял кусок парусины.
— Покуда парусина просто лежит на нём, толку мало. А как погоним по ней воздух, вода начнёт испаряться — и вот тогда с него потянет жар.
— Как рубаха на ветру, — сказал вдруг Прошка.
— Точно так. Ты в мокрой рубахе на ветру стоял?
— Стоял. Зуб на зуб не попадал.
— Вот и ему то же устроим.
Взяли два куска парусины и стали обмахивать в четыре руки, время от времени меняясь, потому что работа эта выматывает за пять минут.
Скородумов в это время был внизу: у него с утра лежали трое снятых с работ, причём все трое свалились в один час.
А я взялся считать пульс. Частый и мелкий: сто тридцать шесть ударов в минуту. Дыхание поверхностное, как у загнанной собаки. Я поднял ему веко. Зрачки одинаковые и на свет реагируют, хотя и вяло. Это меня обрадовало.
При таком зное у человека спекается голова, и ежели зрачки станут разными, значит, там уже началось непоправимое. А покуда они отзываются на свет, есть за что бороться.
Я записал число пульса и поставил час.
* * *
Новицкий пришёл, когда мы лили третье ведро.
— Что у него?
— Солнечный удар, ваше благородие. Тело перестало справляться с жаром.
— Сухой?
— Ни на лбу, ни под мышками.
Он покивал и заговорил не о том, о чём я думал.
— Матроса вы выходили по-своему. Тут не матрос. Тут второй лейтенант. При офицерах, среди дня, на шканцах. И ежели он у нас помрёт под парусиной, отвечать буду я, а не вы.
Тут он был совершенно прав: всё, что я делаю, делается под его именем, и всякая моя ошибка ложится на его подпись.
— Что бы вы стали делать, ваше благородие?
— То, что делают.
Слова «кровь» не произнёс ни он, ни я. Мы оба знали, о чём речь: при ударе и приливе крови к голове кровь отворяют — так учат, и так поступил бы всякий лекарь Европы, включая Маршалла.
— У него пекло внутри, — сказал я. — А кровь — это то, чем тело гонит жар из середины к коже. Убавьте крови, и гнать станет нечем. И второе: у него пульс уже нитка, сто тридцать шесть и мелкий. Возьмём сейчас — он не проснётся.
Я приготовился к спору, а спора он не начал.
Постоял, глядя на Филатова, и вот тут я заметил то, чего не заметил бы месяц назад.
Новицкий стоял на самом солнце, без шляпы. Лицо у него было серое, с землистым отливом. И, стоя, он на секунду положил ладонь на грудь, слева, и тут же убрал.
Я отметил это и промолчал.
— Дозвольте четверть часа, ваше благородие, — вместо этого сказал я. — Я буду лить и считать пульс. Ежели через четверть часа не взмокнет лоб и пульс не станет реже, делайте по-своему, и мешать я не стану.
— А ежели взмокнет?
— Тогда мы его вытащим.
Новицкий помолчал.
— Считайте своё время, — сказал он наконец. — Подпишу я.
Уступкой это не было.
* * *
Примерно через семь минут Филатов застонал. Потом открыл глаза.
Тут началось скверное. Он не узнал никого.
Он мутно поглядел на меня, потом на матросов с парусиной и заговорил быстро и бессвязно: в его речи были слова про рязанское имение и про какого-то Петра Кузьмича. Потом попробовал сесть.
— Держите его.
— Ваше благородие, лежите!
Филатов дёрнулся, вырвал руку и крепко ударил меня по запястью. Кругом загудели.
— Не вязать! — сказал я громко. — Слушайте меня. Это не буйство и не помешательство. Это от жара.
— Дык он дерётся!
— Он не понимает, где он. У него голова печётся, и оттого ему мерещится невесть что и говорит он бессвязно. Это часть болезни. Держите за плечи. Не за руки и не поперёк, а за плечи, и мягко. Ежели скрутите, он станет рваться сильнее и сам себе повредит.
Я поймал его руку и прижал. Двое взяли его за плечи, и он ещё подёргался и затих.
Лить мы не переставали. Через пару минут он перестал говорить и стал дышать ровнее. Потом я поймал пульс.
Сто двадцать. Через несколько минут он стал реже.
Прошло уже довольно много времени, и мне очень захотелось, чтобы Новицкий этого не заметил. А он заметил.
— Считайте дальше, — сказал он.
Я положил ладонь Филатову на лоб. Лоб был влажный. Я сперва не поверил и провёл рукой ещё раз, от волос к брови, а потом полез под мышку.
Влажно. Он вспотел. Тело снова включилось.
То, что отказало полчаса назад, заработало снова. Кожа стала отдавать воду, вода стала испаряться, и человек начал охлаждаться сам, а не только благодаря нашим вёдрам. Дальше дело пойдёт, ежели не свернёт.
— Ваше благородие. Мокрый.
Новицкий наклонился и потрогал сам. И сказал только одно:
— Гм.
Я сел на палубу. Сел прямо там, где стоял на коленях, и немного посидел. Руки у меня в эту минуту дрожали; я это заметил и убрал их с колен. Всё это время я работал ровно и говорил уверенно, потому что при людях иначе нельзя. А уверенности у меня не было.
Я знал, что делаю правильно. И знал, что этого может не хватить, потому что у меня нет ни льда, ни ванны, ни того, чем в моё время сбивают жар за четверть часа. У меня были вёдра забортной воды и две тряпки.
— Прохор. Питьё.
— Тёплое?
— Непременно. С солью и патокой, как всегда.
Прошка кивнул и убежал, и это было хорошо тем, что объяснять ничего не пришлось. Я это питьё завёл в августе, при морской болезни. Потом поил им людей на помпах в шторм. Потом поил Дроздова после воды.
На корабле его уже знают все, зовут «лекарской водой», и никто не спрашивает, отчего оно с солью. Человек с потом теряет соль, и оттого одной водой его не отпоить. Это я объяснял трижды, а в четвёртый раз объяснять не стал.
Поили мы его с ложки, малыми глотками и долго. Филатов глотал и не открывал глаз.
— Ваше благородие, слышите меня?
Он чуть кивнул.
— Пейте. Не разом, а понемногу.
К третьему часу он уже понимал, где находится, и отвечал односложно. Я его осмотрел ещё раз. Пульс — сто четыре. Кожа влажная. Дышит ровно.
Вот только выздоровлением это не было. Человека, которого протащило через такое, нельзя считать спасённым, потому что через сутки его может свернуть обратно. У него поджарены почки, побито всё, что грелось, и любой из пострадавших органов может отказать через день. Так что я велел снести его вниз, в лазарет, вечером, когда спадёт жара.
И приставил к нему Прошку на всю ночь.
* * *
Разговор вышел на другой день, к вечеру. Филатов лежал у меня, и слабость его была заметна: голос сел, лицо осунулось, он всё время просил пить. Я пришёл его смотреть после обхода.
Пульс — восемьдесят два. Кожа влажная. Мочился — и это было главное, потому что при таком ударе почки садятся первыми.
— Идёте на поправку, ваше благородие.
Он поглядел на меня и заговорил.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Отчего вы не отворили мне кровь?
Такого вопроса я не ожидал.
— Оттого, что вам от этого стало бы хуже.
— Мне сказали, что штаб-лекарь был за.
— Штаб-лекарь не был за. Он спросил, чем я стану отвечать.
Филатов помолчал.
— И чем вы стали отвечать?
— Четвертью часа, — сказал я. — Я попросил четверть часа и обещал, что ежели не выйдет, он сделает по-своему.
Он некоторое время лежал, глядя на бимс.
— Знаете, что мне странно?
— Что?
— Что вы не торжествуете.
— А чему тут торжествовать, ваше благородие?
— Тому, что вы оказались правы. Я вас, Андрей Ильич, все эти месяцы проверял: и на шканцах, и в кают-компании, и у люка, когда вы босиком ходили. И вы, я думаю, это знаете.
Он повернул голову.
— Знаю.
— И вот я лежу в вашем лазарете: вы меня вытащили.
Я молчал: говорить тут было нечего.
— Про ящик, — сказал вдруг Филатов. — Вы, верно, думаете, что я про него не знаю.
Я не двинулся.
— Я про это не думал.
— Врёте, — он усмехнулся, и усмешка вышла слабая. — Я, Андрей Ильич, вахтенный офицер. Я бумаг не подписываю, но вижу, что грузят и что при этом пишут. И я про этот ящик знаю дольше вашего.
Он перевёл дух.
— Отчего же вы молчали?
— Оттого, что ждал.
— Чего?
— Чем кончится, — просто ответил Филатов. — Я на этом корабле — человек чужой. Меня не любят, и я знаю, что не любят, и знаю, за что. И у меня одно преимущество перед всеми вами. Я умею ждать.
Он прикрыл глаза. Больше он про это не сказал ничего, и я не спросил, потому что человек в таком состоянии говорит то, чего не сказал бы здоровым, и пользоваться этим было бы подло.
— Вершинин, — уже с закрытыми глазами добавил он.
— Да, ваше благородие?
— Вы понимаете, что вы со мной сделали?
— Я вас лечил.
— Вы меня погубили, — сказал Филатов. — Я вам теперь должен. И должен не деньги, которые можно отдать, а жизнь, которую отдать нельзя. Я под вас три месяца подкапывался, и мне это было удобно. А нынче я не могу.
Он поглядел на меня.
— Отчего не можете?
— Оттого, что не подличают с тем, кто тебя вытащил. — Он отвернулся к переборке. — Вы мне сделали худшее, что могли.
* * *
Я вышел от него и не почувствовал никакого облегчения. Неделю назад этот человек стоял со мной на баке и мягко объяснял, что секреты на кораблях кончаются одинаково. Он давил, и давил умело, и я не знал, чего от него ждать.
А теперь он лежит у меня и не может продолжать. И это хуже, потому что человек, который тебе должен и от этого мучается, опаснее того, кто тебя просто не любит. Долг жжёт, и однажды он от него избавится — я только не знаю как.
Корабль тем временем истолковал всё по-своему. Евдокимов сказал мне об этом прямо, на другое утро.
— Андрей Ильич, вы бы знали, что говорят.
— Про лейтенанта?
— Про всё. Считают, — сказал боцман.
— Кого считают?
— Порядок. Первым Дроздов был, второй лейтенант. Спорят, кто третий.
— И что, всерьёз спорят?
— Не то чтоб всерьёз, — Евдокимов поморщился. — Смеются вроде. А сами считают, Андрей Ильич. Смех смехом, а счёт счётом.
— И как считают?
— Разно. Кто говорит, что по чинам пойдёт, раз с матроса на офицера перескочило. Кто говорит, что по вахтам. Я вам, помните, месяц просил.
— Помню.
— Не вышло и недели, — сказал боцман.
* * *
Прошка донёс мне вторую половину, и вторая половина была занятнее.
— Вашбродь, а про вас тоже говорят.
— Что говорят?
— Дык хорошее… — служитель замялся. — Говорят, что бабка бабкой, а лекарь-то вытащил. Обоих.
— И что?
— И то, что, стало быть, лекарь сильнее.
Вот тут я и почувствовал то, что чувствовал редко. Мне стало противно.
Я уже три месяца воюю с этой бабкой. Я доказываю, что человек падает от рассеянности, а не от гадания, и что болезни идут от воды, жары и грязи, а не от сглаза. А корабль взял и решил иначе.
Они не перестали верить в старуху — просто поставили меня с ней на одну доску и стали смотреть, кто кого. И выходит, что чем лучше я работаю, тем крепче они верят в то, с чем я воюю.
И отказаться от этого я не мог: через два часа мне предстояло идти к капитану с предложениями по борьбе с жарой, а предложения эти надо было провести, и провести быстро.
А люди охотнее исполняют приказания того, кого считают сильным. Стало быть, я приму эту славу, которой не хочу, и пущу её в дело.
Гадость, а деваться некуда.
* * *
К капитану я, впрочем, опоздал. Я шёл со своими предложениями и по дороге репетировал, как их изложу. А выйдя на палубу, увидел, что половина уже сделана.
Над шканцами и частью верхней палубы растянули тенты. У люков поставили парусиновые раструбы, которые ловят ветер и гонят его вниз. Позже я узнал, что называются они виндзейлями. Все койки вынесли наверх и разложили для просушки.
Головнин стоял у грот-мачты и смотрел, как выносят.
— Вершинин.
— Ваше высокоблагородие.
— Вы ко мне?
— К вам. Только я, кажется, опоздал.
Он поглядел на меня без выражения.
— Отчего опоздали?
— Оттого, что всё, с чем я шёл, у вас уже делается.
— Не всё, — сказал капитан. — Говорите, с чем шли.
Я изложил три пункта и не стал прибавлять четвёртого, потому что помнил, что бывает, когда просишь много.
— Первое. Тяжёлых работ с одиннадцати часов утра до двух пополудни не производить. Переносить на утро и на вечер. Второе. Воду выдавать не по часам: пить понемногу и часто. Чтобы у бочки стоял человек и никого не торопил.
— Третье?
— Совсем мелкое. Кто работает на солнце, пусть кладёт под шляпу мокрый платок и снова смачивает его, когда тот высохнет.
Головнин помолчал.
— Про работы, — он повернулся ко мне. — Отчего с одиннадцати?
— Оттого, что солнце в это время стоит высоко и тень от мачт короткая. И оттого, что все, кого я нынче лечил, свалились между полуднем и двумя.
— Все?
— Все четверо, ваше высокоблагородие.
— Я об этом думал, — сказал капитан. — Хорошо, что и вы посчитали. Сделаем.
Он кивнул старшему офицеру.
А я понял, что он это всё завёл до меня. Тенты, виндзейли, просушка коек, окуривание нижней палубы — всё это делалось с утра, до того, как я явился со своими бумагами. Он ходил на «Диане» в Камчатку кругом Африки, год просидел под англичанами в Симансской бухте и ушёл у них из-под носа, а после два года провёл в японском плену.В тропиках он бывал, и не раз.
Он знал, что будет, ещё в Портсмуте. Я шёл к нему как человек, который несёт капитану спасение, а вышло, что принёс три мелочи: он одобрил все три и одну даже похвалил.
И, честно говоря, это было лучшее, что могло случиться.
* * *
Любушин, впрочем, испортил мне настроение к вечеру.
— Андрей Ильич, — сказал он, отловив меня у трапа. — Вы мне скоро всю патоку изведёте.
— Много ушло?
— Много. Вы её в воду кладёте, они пьют вёдрами. И полотно ваше: вы его на подкладки режете, а его до Рио сохранить надо.
Он развёл руками.
— Арсений Кузьмич, у меня семнадцать человек с опрелостями.
— Знаю, что семнадцать, — баталёр вздохнул. — Я не отказываю. Я вам говорю, чтобы вы знали: до Рио сорок дней, а запас не резиновый.
И ушёл.
* * *
Третьего октября утром слева по борту показалась земля.
Я вылез наверх, когда меня позвали, и долго не мог её разглядеть: она лежала низко и сливалась с дымкой. А потом проступила.
Горы — тёмные, крутые, с обрывистыми склонами. Над ними стояло облако, зацепившееся за вершину.
— Мадейра, — сказал подошедший Литке так, будто представлял мне знакомую даму.
— Зайдём?
— Не зайдём. Смысла нет никакого: у нас всё взято в Портсмуте, а стоянка обойдётся в три дня, и капитан их не отдаст. — Он перегнулся через планширь. — А жаль! Андрей Ильич, вы понимаете, что вы видите?
— Гору.
— Гору! — Литке фыркнул. — Вы видите верхушку горы, которая начинается на дне. Тут сразу за берегом такие глубины, что якорь бросать негде: у Фуншала рейд открытый, и суда стоят на честном слове. Она вся из огня вышла: весь остров есть один потухший вулкан, и оттого земля там чёрная и родит невообразимо.
— Вы там бывали?
— Не бывал ни разу, — сказал он с гордостью, будто это только придавало ему веса. — Зато читал всё. Виноградники по склонам, снизу доверху, террасами, потому что ровного места нет вовсе. Вино их возят по всему свету, и знаете, чем оно замечательно? Оно от жары не портится, а делается лучше. Его нарочно гоняют в трюмах через экватор и обратно, и такое вино ценится дороже. Единственный товар на свете, которому от нашего климата польза.
— А облако отчего стоит?
— Пассат, — он обрадовался вопросу. — Ветер идёт с северо-востока ровно, круглый год, упирается в гору и лезет вверх. А наверху холодно, и из него выпадает влага. Оттого один бок острова мокрый и зелёный, а другой — сухой. И это, Андрей Ильич, то самое, чем мы с вами теперь будем жить недели три. Мы в него входим.
Мимо прошёл Матюшкин, задержался, поглядел на берег.
— Признаться, я полагал, что первая земля после Англии будет радостнее.
— Отчего же не радостна?
— Оттого, что мимо.
И пошёл дальше. Литке проводил его глазами и вдруг притих.
— Он прав, — сказал мичман уже тише. — Я впервые вижу землю, до которой не дойду. Это, знаете, странное чувство.
Мы постояли молча.
Я глядел на этот остров дольше, чем следовало. Португальская. Виноградники по склонам, вино, которое возят по всему свету, и жара, от которой там растёт то, чего у нас не растёт.
Первая земля после Англии. И совершенно чужая.
Англия была чужой, а всё-таки понятной. Там были кирпич, дождь, уголь и люди, похожие на тех, которых я знал. А тут лежали горы, поросшие неизвестно чем, под небом, какого я в прошлой жизни не видел.
И мы шли мимо.
— Фёдор Петрович. А отчего в тот день так пекло? Ветра не было вовсе.
— Так вот же оно, — Литке кивнул на остров. — Гора ветер-то и съедает. Мы к ней подходили и влезли в самое затишье: солнце почти в зените, вода блестит, а отражённый свет греет не хуже прямого. Я вам скажу больше: дальше будет жарче. Мы идём к тропику, и всякий градус к югу… — Он осёкся. — Вам это, верно, не в радость.
— Отчего же. Мне это в работу.
До меня и дошло по-настоящему. Не умом, а как-то иначе, ступнями через палубу. Назад дороги нет.
До Кронштадта — три года и полсвета. Всё, что было, кончилось окончательно. Теперь я иду только вперёд, и следующая земля будет ещё чужее этой.
Я постоял ещё и пошёл вниз.
* * *
Художника Тиханова я встретил у грот-люка.
Он стоял с папкой под мышкой, и было в этом что-то странное. Никуда не шёл, а именно стоял посреди прохода, и люди его обходили.
— Михаил, — позвал его я.
Он обернулся, и на лице у него было замешательство.
— А, Андрей Ильич.
— Вы чего тут?
— Да я… — он поглядел на свою папку. — Я, право, не помню.
— Как не помните?
— Я шёл на бак, — сказал Тиханов. — Рисовать. Я туда собрался с утра.
— И?
— И стою тут, — он смущённо усмехнулся. — Вы не подумайте, я не пьян. Я с Портсмута не пил ни капли.
— Я и не думаю.
— Я просто… — он развёл руками. — Я шёл, а потом оказался здесь. Как прошёл сюда, не помню. Да вы не слушайте меня, Андрей Ильич. Устал, жара — мало ли. Виноват, что задержал.
Я стоял и глядел на него.
Тут надо сказать, что человек может забыть, зачем пришёл. Это бывает со всяким, особенно в жару и особенно на корабле, где все дни одинаковы. Но он забыл не «зачем» — он забыл, как шёл.
Он шёл на бак, а оказался у грот-люка, в другом конце палубы. И всё это выпало у него из головы целиком, как вырезанное.
И я вспомнил сентябрь. В Портсмуте он рассказывал мне о разговоре, которого не было, и был настолько уверен в его реальности, что решил: ошибаюсь я.
Тогда я записал это в тетрадь и поставил число.
— Михаил, — сказал я. — Пойдёмте-ка ко мне.
— Да я, право…
— Пойдёмте, — настоял я.
Пора было разобраться, что с ним.