Глава 3
Тихонова я увёл к себе силком. Он шёл неохотно и всю дорогу извинялся.
В лазарете я усадил его на сундук и стал осматривать. Осматривал я его так, как осматривал бы всякого в моём веке при таком рассказе. С той разницей, что у меня не было ровно ничего из того, с помощью чего это исследуют.
Молоточка нет. Его придумают лет через пятьдесят. Так что я работал тем, что видно.
Свет. Я поднёс свечу, отвёл её и посмотрел, как сходятся зрачки. Сходились оба, и сходились одинаково.
Речь. Я выложил на сундук нож, часы и пуговицу.
— Михаил, назовите.
— Нож. Часы. Пуговица, — он усмехнулся. — Андрей Ильич, я не пьян.
— Повторите за мной. «На дворе трава, на траве дрова».
Повторил чисто, разве что сбился во второй половине и тут же поправился — так, как поправляется всякий, кому велят повторять глупость. Я записал и это.
Дальше лицо. Велел оскалиться и показать язык. Тут всё в порядке.
— Михаил, дайте руки.
Он дал. Я велел ему сжать мои пальцы обеими руками разом, изо всей силы. Левая сжала крепко. Мне показалось, что правая слабее. Я повторил пробу трижды и в третий раз не увидел разницы.
Дальше я велел ему вытянуть руки вперёд, ладонями вверх, и закрыть глаза.
— Держите так. Не опускайте.
Он держал. Через полминуты правая рука у него чуть повернулась внутрь и ушла вниз на палец. Он этого не заметил.
— Открывайте. Голова болит?
Тихонов подумал.
— Побаливает.
— Давно?
— С неделю, может. Я думал, от солнца.
— Где болит?
Он показал слева, над ухом, и показал ладонью, а не пальцем. Я велел ему пройтись до переборки и обратно. Прошёл он ровно, и я ничего не нашёл.
Потом я взял трубку. При таком состоянии, как у него, первое, о чём думаешь: откуда оно пришло? В моё время это знают твёрдо. У человека может оторваться сгусток и уйти с кровью в голову — оттуда и все беды. А приходит такой сгусток чаще всего из сердца — ежели оно бьётся неправильно.
Я слушал долго. Тоны были чистыми. Ритм ровный: шестьдесят восемь ударов в минуту, без единого перебоя. Шумов нет. Ну хоть это.
— Михаил. Что вы ели нынче утром?
— Кашу с маслом.
— Который нынче день?
— Четвёртое октября, — он поглядел на меня с беспокойством. — Андрей Ильич, а вы отчего спрашиваете?
Я не ответил сразу. Думаю, он это заметил, потому что до сих пор я с ним всегда шутил, а тут перестал.
— Со мной что-то плохо? — спросил он тихо.
Тут надо было решать быстро, и решать не в его пользу. Я не знал, что у него. А не нравилось мне вот что: провал в памяти, головная боль слева неделю и рука, которая ушла вниз, покуда он этого не видел. И всё это могло быть от жары, от усталости, от вина, которого он не пил, и от десятка вещей. А могло быть и тем, чего я больше всего боялся и что в этом веке не лечится ничем.
Сказать ему это я не мог.
— Ничего плохого пока нет, — сказал я. — Есть у вас усталость, и есть головная боль, и мне это не нравится.
— И всё?
— И всё, что я могу сказать нынче.
Я взял тетрадь и записал при нём число, а также то, что нашёл и чего не нашёл.
— Что вы пишете?
— Записываю, что у вас сегодня. Через неделю сравню.
Тихонов помолчал.
— Андрей Ильич.
— Что?
— Вы никому не говорите.
— Отчего?
— Меня спишут, — он поглядел на меня. — Меня взяли рисовать, а ежели я стану путаться, скажут, что от меня толку нет. И в Рио высадят.
Это была вторая просьба за неделю. Ровно то же самое мне говорил Рогов, у которого гнила нога. И это уже не совпадение, а система. Люди на этом корабле скрывают от меня болезни, потому что боятся, что я их спишу.
— Не скажу, — сказал я. — Никому. Только с условием.
— С каким? — выдохнул он.
— Ежели это повторится, вы приходите ко мне. В тот же час. Хоть ночью, хоть посреди работы.
— Приду.
— Слово даёте?
Он протянул руку, и я пожал. Рука у него была вялая. Пожимая её, я поймал себя на том, что опять примеряюсь к хвату, — и опять не понял, слабее ли он или мне так хочется.
* * *
Ночью я не спал. Сидел в лазарете при фонаре, писал журнал и думал про Тихонова. Всякий раз, как я про него думал, в голове вставало одно и то же.
Я что-то про него знаю. Из прошлой жизни, из книги, прочитанной шесть лет назад перед сном. Что-то нехорошее, и касалось оно не плавания.
И вспомнить я этого никак не мог, как ни старался. Я сидел и ловил это, как ловят вертящееся на языке слово, но оно не давалось. В третьем часу я бросил и пошёл наверх подышать.
И по дороге увидел свет. В каюте штаб-лекаря горела свеча.
В третьем часу ночи это само по себе ничего не значит. Человек может читать, может писать, может просто не спать от жары. А я всё-таки остановился и постучал.
— Кто?
— Вершинин.
Пауза вышла длинная.
— Войдите.
Новицкий сидел на койке. Сидел, а не лежал, — прямо, опираясь руками о край койки. Был он в рубахе, и на груди она была мокрой.
Лицо серое. На лбу пот — не такой, какой бывает от жары, а холодный, крупными каплями. Правая ладонь лежала на груди с левой стороны.
— Ваше благородие.
— Пустое, — сказал он. — Ступайте спать.
Я закрыл за собой дверь и сел напротив.
— Вершинин, я вам сказал.
— Дайте руку.
— Ступайте.
— Антон Григорьевич, — сказал я. — Мы с вами уговаривались в сентябре. Вы обещали говорить мне раз в неделю.
Он поглядел на меня и протянул руку.
Пульс был скверный. Не такой, что я слушал у него в Портсмуте. Тогда сердце у него билось ровно и давало перебой раз на двенадцать ударов. А нынче билось вовсе без порядка.
Удар, удар, пауза. Удар. Два подряд — коротко. Длинная пауза. И снова.
Я считал целую минуту и не сумел уловить никакого ритма, потому что ритма не было. И наполнение пульса менялось. Один удар полный, следующий — едва ощутимый.
— Давно?
— Третий час.
Я послушал трубкой. Тоны шли беспорядочно и с разной силой.
— Одышка?
— Есть.
— Лечь можете?
— Не могу, — сказал Новицкий. — Как лягу, хуже.
Ну вот. В эту минуту я понял ровно, чем располагаю.
Наперстянка у нас была. При таком сердце это верное средство, только вот беда: она не работает сразу. Её дают днями, малыми долями, и она понемногу выправляет ритм и усиливает сердечные сокращения. А ежели дать много и сразу, человека начнёт рвать, у него зарябит в глазах, всё станет жёлтым, пульс упадёт до сорока — и он умрёт от лекарства.
Я это знал твёрдо. Стало быть, нынешней ночью она мне не помощник.
— Ваше благородие, сидите, как сидите.
— Сижу.
— Голову назад не запрокидывайте. И ноги спустите вниз, не поднимайте на койку.
Он послушался, и это меня напугало больше всего. Человек, который слушается без вопросов, чувствует себя скверно. Дальше я открыл обе отдушины, какие были, принёс от Прошки парусину и стал гнать воздух. И дал ему пятнадцать капель опийной настойки на воде.
Лечить его нынче мне было нечем. А опий, помимо того что унимает боль, успокаивает человека и снимает ту тревогу, от которой сердце колотится пуще. Человек, который сидит в темноте и ждёт, что сейчас умрёт, загоняет себя сам.
Так что я дал ему опию, сел напротив и стал считать пульс каждую четверть часа. И считал до рассвета.
Первый час он молчал, а на вопросы отвечал через слово.
— Ваше благородие, как?
— Гм.
— Больно?
— Пустое.
Потом перестал. Часу в пятом он заговорил сам.
— Вершинин.
— Я здесь.
— Я боюсь не того, о чём вы думаете. Помереть я не боюсь, — сказал Новицкий. — Мне идёт пятьдесят четвёртый. Я тридцать один год служу, жены нет, детей нет — и оставить после себя мне нечего, кроме ведомостей. Я боюсь другого.
Он перевёл дух.
— Чего?
— Что меня будут носить. — Новицкий поглядел на меня. — Понимаете, Андрей Ильич? Лекарь, которого носят по его собственному лазарету. Которому подают судно. Которого обходят, чтоб не потревожить. Я тридцать один год глядел на таких. И всякий раз думал, что со мной этого не будет.
Тут я не нашёлся сразу. Утешать было нечем, а врать нельзя.
— Ваше благородие, — сказал я наконец. — Я вам скажу не утешение, а дело.
— Говорите.
— Первое: нынче вы не помрёте. У вас пульс пляшет, но наполнение есть, вы в сознании и говорите со мной связно. Это не тот случай, когда носят. Второе: с завтрашнего дня начнём наперстянку. Малыми долями. Я буду считать пульс дважды в день, и, ежели зарябит в глазах или станет тошнить, бросим немедля. Третье: чего вам нельзя.
— Ну?
— Нельзя бегать по трапам. Нельзя таскать тяжёлое. Нельзя стоять на солнце без шляпы, а вы вчера стояли.
— Заметили, — усмехнулся он.
— Ещё бы. И четвёртое. — Я поглядел на него. — Про то, что вас будут носить. Ежели до этого дойдёт, я вас носить не дам.
— Как это не дадите?
— А так. Я вас посажу в кресло, приделаю к нему ремни — и вы будете сидеть и распоряжаться, а не лежать. Лекарь, который сидит и говорит, где что лежит, стоит троих.
Новицкий поглядел на меня долго.
— Вы это сейчас придумали?
— Сейчас придумал, — признался я.
— Оно и видно. — Он опять усмехнулся, и усмешка вышла живая. — А мысль недурная.
К шести пульс стал ровнее. Не ровным, а ровнее: паузы пошли реже, наполнение выровнялось, и я насчитал девяносто с небольшим ударов при почти правильном ритме. Новицкий задремал сидя.
Я сидел напротив и глядел, как в отдушину пробивается серое. И думал о том, что в сентябре, на этом самом месте, он подписал бумагу, которой я вытащил Прошку из шкиперской части. А третьего дня взял на себя чужую жизнь, сказав: «Подпишу я». А нынче отдал мне свою.
* * *
Обход я начал в восемь и делал долго, потому что после такой ночи всё валилось из рук. Ефрема смотрел первым.
— Ну, как?
— Дык идёт, вашбродь.
— Сколько раз за ночь вставал?
Он подумал.
— Четыре.
— А на той неделе?
— Шесть.
Вот это и был весь мой успех за восемь дней. После прокола он стал ходить сам. Ходит подолгу и не досуха, всякую ночь встаёт — и это не выздоровление, а отсрочка. Ход у него как был узок, так и остался. Прокол опорожняет пузырь, а сужение остаётся. Колоть его каждые две недели три года подряд я не могу: на третий или четвёртый раз пойдёт затёк, и тогда я его похороню сам — своими руками и по всем правилам.
Стало быть, ход надо расширять. А расширяют его бужами, то есть тонкими гибкими стержнями, которые вводят изо дня в день, прибавляя в толщину по волоску. Бужей у нас нет и до Рио не будет.
Первые два я пробовал сделать сам ещё после выхода из Портсмута, из китового уса, взятого у парусного мастера. Первый я обточил слишком поспешно, и на нём осталась заусеница, которую я нащупал пальцем: с такой в человека не полезешь. Второй треснул вдоль, когда я его гнул. После этого я признал, что руки у меня не оттуда, и пошёл к тому, у кого они оттуда.
Качанова я нашёл после обеда.
— Никанор, дело есть. И дело для Ефрема.
Плотник отложил стамеску.
— Для Ефрема сделаю.
Я объяснил ему, что мне нужно. Пруток в аршин длиной: круглый, гладкий, толщиной с гусиное перо; конец закруглить оливкой, ни единой заусеницы. И таких прутков шесть: от самого тонкого и дальше, каждый на волос толще предыдущего.
— По волоску? — Качанов поглядел на меня. — Это на глаз не выйдет.
— А ты не на глаз. Я тебе дам мерку.
— Дык давайте. — Он повертел пластину уса в пальцах, попробовал ногтем и поскрёб. — Сухой он у Прохора лежал. Сухой треснет. Его отмочить надо, а после сушить в тени, не на солнце.
Я про это не подумал. И вот тут стало ясно, отчего у меня треснул второй.
— Никанор, а отчего для Ефрема?
— Дык я его к вам и привёл, — сказал плотник. — Тогда привёл, а после думаю: а ну как не довёл бы.
* * *
Дроздова я смотрел вторым. Он дул в кружку через соломину исправно, и нижняя часть левого лёгкого у него почти расправилась.
— Семён, спишь как?
— Плохо.
— Снится?
Он помолчал.
— Не снится. Я лежу и вспоминаю.
— Что вспоминаешь?
— Ту ночь. — Он поглядел на меня. — Которую в трюме провёл. Я, вашбродь, всё пытаюсь вспомнить и не могу.
Он ведь единственный, кто видел ящик до меня. Это он в Портсмуте застрял в трюме за сдвинувшейся бочкой, пролежал там девять часов и едва не помер от холода. И это он мне про тот ящик и сказал. А как он там оказался и что видел, он не помнит до сих пор.
Память после такого не всегда возвращается. Иногда она приходит через месяц, иногда через год, а иногда не приходит вовсе, и человек так и живёт с дырой. У меня был единственный свидетель, и память его была пуста.
— Семён, ты не насилуй. Ежели вспомнится, само придёт.
— А ежели не придёт?
— Значит, не придёт.
* * *
После обеда я занялся вакциной. Тут считать надо было от девятнадцатого сентября, когда у Пленкова прививка принялась, а у Степанова — нет.
Материей от Пленкова я привил двоих двадцатого сентября. У обоих взялось. Двадцать восьмого я взял материю от них и привил следующих двоих — вот эти двое у меня теперь и подходили. Матушкин и Андреев.
Восьмой день у них выпадал на пятое октября, то есть на завтра.
— Владимир Гаврилович, запишите на завтра.
— Записал уже.
— Матушкин и Андреев, восьмой день. Ежели у обоих возьмётся, привьём следующих двоих шестого.
Скородумов поглядел в свой лист.
— А ежели у обоих не возьмётся?
— Тогда у нас есть стёкла, — я поморщился. — Только стёкла эти в такой жаре долго не пролежат.
Я вожу эту цепь вторую неделю, и на бумаге всё идёт складно, и звено цепляется за звено. А держится она на волоске. Шаг — восемь дней. Пропустишь два дня, и материя перезреет, и брать будет нечего. Не возьмётся у обоих разом — и всё встанет. И так — тридцать шесть раз подряд, до самого Кадьяка.
* * *
Под вечер я пошёл в трюм к своим горшкам. Это было моё личное дело, которое я начал совсем недавно.
В провизии у нас лежит сухой горох, и лежит его много, потому что горох не портится. А ежели сухой горох намочить и держать в тепле, через три дня он даст ростки. И вот в этих ростках есть то, чего нет в сухом горохе и что помогает от цинги.
Я знаю это твёрдо, потому что в моём веке это знают все. А в этом веке от цинги едят кислую капусту, пьют солодовое сусло и лимонный сок, но про ростки никто не слыхал.
Шесть плошек я завёл ещё в Портсмуте; через три дня горох проклюнулся, и я тогда обрадовался как мальчишка. А дальше пошло хуже. На это идёт пресная вода, которую у нас считают. В жару плошки закисают, и половину я уже выбросил. А сверх того надо мной смеются.
— Вы бы лучше их съели, — сказал мне Скородумов на первой неделе.
— Съем.
— Дык они ж мокрые.
Нынче в двух плошках опять закисло. Я вытряхнул горох за борт, промыл плошки, засыпал заново и полил остальные.
Мимо прошёл Любушин и покачал головой.
— Всё возитесь.
— Вожусь.
— Вода-то казённая.
— Полкружки в день, Арсений Кузьмич.
— Полкружки в день — это полтора ведра до Рио, — сказал баталёр и ушёл.
Я не стал спорить, потому что он опять был прав.
* * *
Вечером на палубе собрались молодые. Вечера здесь оказались лучшим, что было в этой жаре.
Днём пекло. А часов с шести солнце падало быстро, и приходил ветер, и палуба остывала, и на неё вылезали все, кому не надо было спать. Я сидел на бухте у грот-мачты и подшивал корпию, а рядом устроились Литке, Матюшкин и Феопемпт.
Разговор у них начался с Портсмута и быстро съехал туда, куда у молодых людей съезжает всякий разговор.
— … А я вам говорю, что она мне кланялась, — горячился Литке.
— Тебе кланялись из вежливости, — сказал Матюшкин.
— Из вежливости так не кланяются!
— А как кланяются из вежливости?
Литке задумался и не нашёлся.
— Ну не так.
Феопемпт слушал, вытянув шею.
— Фёдор Петрович, а она красивая?
— Она, братец, была в голубом, — сказал мичман с чувством.
— И всё?
— И этого довольно!
Все засмеялись, и Литке засмеялся тоже.
Матюшкин говорил книжно, и от этого выходило смешнее.
— Я, признаться, полагаю, что спешить не следует. Ежели чувство истинное, оно выдержит и три года.
— А сам-то писал ей? — спросил Литке.
Матюшкин порозовел.
— Довольно часто. Она очаровательна.
Потом один из гардемаринов рассказал о том, что случилось с ним в Ревеле год назад. Рассказывал он долго и подробно, и подробности были такие, что я тихо веселился: человек, с которым это в самом деле было, так не рассказывает.
А уличать его никто не стал. Все понимали, что он привирает, и слушали с интересом, потому что уличить товарища в такой вещи значило бы его обидеть.
— Андрей Ильич! — вдруг сказал Литке. — А вы что молчите?
— Я слушаю.
— Нет, вы рассудите. Вы человек опытный.
— Это в каком же смысле опытный?
— Во всяком, — сказал мичман с убеждением.
Все повернулись ко мне. Надо признаться, что я оказался в положении дурацком.
Мне по бумагам двадцать четыре года. А внутри мне под восемьдесят, и вся моя жизнь прошла в больнице, и рассказывать мне было решительно нечего. Зато у меня был Портсмут.
— В Портсмуте, — сказал я, — я познакомился с одной девицей.
Тишина настала мгновенно.
— И? — сказал Литке.
— И ничего. Она дочь хирурга и помогает отцу.
— Красивая?
Я подумал.
— У неё хорошие руки.
Феопемпт фыркнул.
— Руки?
— Руки, — подтвердил я. — Она снимает швы лучше, чем половина лекарей, которых я знал.
— И всё? — разочарованно спросил Литке.
— И всё.
— Андрей Ильич, вы невозможны.
— Отчего же?
— Оттого, что нормальный человек в таком случае рассказывает час!
Я пожал плечами.
— Мне рассказывать нечего. Она переписала для меня восемь листов отцовских записей и просила писать ей.
Все помолчали.
— А вы напишете? — спросил вдруг Матюшкин.
— Напишу.
Я заметил, что они переглянулись. Я им рассказал вдесятеро меньше прочих и рассказал сухо. А произвело это впечатление куда большее, чем ревельские подвиги гардемарина. Потому что человек, который произносит: «У неё хорошие руки» и «Она просила писать», — говорит о настоящем.
А про настоящее не рассказывают час.
Разговор их пошёл дальше и понемногу свернул туда, куда всякий такой разговор рано или поздно сворачивает. Кто-то помянул одну улицу за верфью в Портсмуте.
— Феопемпт, — сказал Литке. — Шёл бы ты спать.
— Я не хочу спать.
— А я тебе говорю, шёл бы.
Феопемпт не двинулся с места, и Литке махнул рукой.
И тут я подумал секунду и решил, что молчать нельзя.
— Господа. Дозвольте по моей части. Я вам сейчас скажу неприятное — скажу один раз, а после мы вернёмся к приятному.
Они притихли. Говорил я безо всякой морали.
Морализировать перед двадцатилетними бесполезно, и я это знал по прошлой жизни, где читал такие лекции студентам.
Так что я говорил как врач. Я сказал, что в портах есть две болезни и обе они начинаются одинаково, а кончаются по-разному.
Первая лечится, хотя и скверно, а вторая не лечится вовсе: она сидит в человеке годами и выходит наружу через десять, а то и двадцать лет.
От второй сходят с ума. И ни одна из них не выбирает, кто перед ней — дворянин или матрос.
— А узнать заранее нельзя? — спросил Феопемпт.
— Нельзя, — сказал я. — По виду не узнаешь, и человек часто сам не знает.
— И что же делать?
— Не мне вам советовать, ваши благородия. Моё дело сказать, что бывает. И ещё одно скажу. Ежели с кем-то из вас такое случится, вы приходите ко мне. Не через месяц и не через год, а сразу.
— И вы… — Литке замялся.
— И я никому не скажу.
Настроение у них упало. Разговор продлился ещё минут пять и кончился сам собой. Все разошлись; последним ушёл Феопемпт, который всё оглядывался.
А я остался сидеть с корпией. И подумал, что испортил им вечер.
Впрочем, этот вечер они забудут через неделю, а то, что я сказал, вспомнят через полгода в Рио. И, может быть, кто-нибудь из них вспомнит вовремя.
* * *
Письмо я сел писать в одиннадцатом часу — при свече, заперев дверь и положив перед собой чистый лист.
'Мэри, пишу из Атлантики четвёртого октября. Мы вышли из Портсмута двадцать второго и идём на юго-запад.
Тут жарко — не так, как бывает жарко в комнате, а иначе: воздух горячий и мокрый, и от него не спрячешься, потому что он везде. Люди спят на палубе. Я тоже пробовал и не сумел, потому что подо мной доски.
Летучих рыб я видел третьего дня. Они не летят, а идут по воздуху плашмя и держатся над водой саженей двадцать. Одна упала на палубу, и её съел наш кот Дымок'.
Нынче утром слева была видна земля. Мадейра. Мы прошли мимо, не заходя. Я глядел на неё дольше, чем следовало.
У нас был больной — лейтенант: ему сделалось дурно от жары. Обошлось'.
Тут я остановился. Про Филатова вышла неправда. Ничего там не обошлось. Человек был на волоске, и я четверть часа лил на него воду и не знал, выйдет или нет.
А написать это ей я не мог. Человек, читающий такое письмо в Портсмуте через три месяца, помочь ничем не может, а испугаться может отлично.
Так что я оставил как есть.
Дальше я написал ещё немного и остановился на середине. Про Тиханова я не написал ничего. Про Новицкого тоже.
И вот тут я сообразил, что письмо моё вышло вдвое короче, чем должно, и что из него убрано всё, что важно. Ну и ладно. Допишу к Рио. Сорок пять дней впереди, и я допишу.
Я отложил лист, задул свечу и лёг.
* * *
А наутро на салинге закричали:
— Парус!
Я был на палубе и слышал сам.
— Где⁈
— Справа по носу! Румба три!
Вахтенный офицер полез на ванты с трубой. Парус в океане — событие. За двенадцать дней после Ла-Манша мы встретили четыре судна, и всякий раз это подымало всю палубу.
Так что и нынче подняло.
Через четверть часа стало видно с палубы.
Ещё через полчаса Литке, спустившийся с трубой, сказал то, от чего у меня внутри стукнуло:
— Не отвечает.
— Как не отвечает?
— А так. Мы ему сигнал подняли, и он не ответил. И флага у него нет.
— Может, не видят?
— Не могут не видеть, — сказал мичман. — Не могут не видеть.
Мы подходили ещё час. И чем ближе подходили, тем хуже становилось у меня на душе, потому что теперь уже и я, человек, не смыслящий в парусах, видел, что там неладно.
Паруса у него стояли не все. Те, что стояли, висели клочьями и полоскали, потому что их никто не подобрал. Он шёл как попало, поворачиваясь то одним боком, то другим, — так поворачивается брошенная вещь.
Руля никто не держал. На палубе не было ни души.
— Шлюпок нет, — сказал Врангель, не отрываясь от трубы. — Одна висит на талях, и висит косо. Другой нет вовсе.
— Стало быть, ушли?
— Стало быть… — Он опустил трубу. — Андрей Ильич, там птицы.
Я взял у него трубу. Над кормой вилось десятка два птиц: они то садились, то поднимались и вели себя так, как ведут себя птицы над чем-то, что можно есть. Я опустил трубу и обнаружил, что у меня вспотели ладони.
Вокруг молчали. А потом на баке сказали громко — и не одним голосом:
— Третий.
— Тихо там! — рявкнул Евдокимов.
— Дык бабка сказывала…
— Я кому сказал!
Замолчали.
Только это уже не имело значения: сказано было при всех, в том числе при офицерах, и всякий на этой палубе успел об этом подумать. Дроздов. Лейтенант. И вот это.
Головнин стоял у борта и глядел в трубу долго.
Потом опустил её.
— Судно бедствующее, — сказал он ровно. — Идём к нему.
Морской обычай тут старше всяких уставов. Мимо судна, терпящего бедствие, не проходят ни под каким предлогом. Так заведено и у русских, и у англичан, и у турок, потому что всякий, кто ходит в море, знает: завтра на его месте может оказаться он сам. Он не мог поступить иначе, даже если бы хотел.
А я стоял и считал другое. Потому что я знал то, чего не знал никто на этой палубе, кроме меня.
Брошенное судно в этих широтах с птицами над кормой означает одну из двух вещей.
Либо команда сбежала на шлюпках, и тогда там пусто и относительно безопасно.
Либо мор.
И ежели это мор, мы сейчас подойдём вплотную и пошлём туда людей, а потом эти люди вернутся к нам на борт.
А у нас сто двадцать девять человек в замкнутом деревянном ящике, и мы идём в трёхлетнее плавание, и до ближайшей земли четыре дня ходу.
Головнин обернулся и нашёл глазами старшего офицера.
— Матвей Иванович, шлюпку.
И вот тут я шагнул вперёд.
— Ваше высокоблагородие. Дозвольте.
Капитан поглядел на меня.
— Говорите.
— Прежде чем посылать людей, надо понять, чем там больны.
— А ежели там никого?
— Тогда и понимать нечего, — я поглядел ему в глаза. — А ежели там кто-то есть и он мёртвый, то мне надо видеть, от чего он умер. Иначе мы привезём это к себе.
Головнин молчал секунды три.
— Кто пойдёт?
— Я пойду, ваше высокоблагородие.
В эту минуту я услышал за спиной, как кто-то охнул. А я стоял и знал, что сказал единственное, что можно было сказать.
На этом корабле есть три медика. Штаб-лекарь, у которого нынче ночью сердце ходило без счёта. Фельдшер, который не отличит одну лихорадку от другой. И я. И ежели туда пойдёт кто-нибудь другой, то привезёт сюда то, чего не распознает.
— Дозволяю, — сказал капитан.
Я нашёл Прошку и велел сшить мне рукавицы.
— Вашбродь, а рукавицы-то зачем? — спросил он.
— Затем, что я оттуда вернусь и не хочу привезти сюда чужое.
Он подумал.
— Дык я вам и на лицо чего сошью?
— Сошьёшь. Только быстро.
* * *
Спускали шлюпку в четвёртом часу пополудни. Со мной шли шестеро гребцов и Наумшин за старшего, и все они шли молча, и я видел по лицам, что идти им не хочется.
Я взял с собой сумку, уксус, тряпки и две пары полотняных рукавиц, сшитых Прошкой.
Новицкий стоял у борта и глядел, как я спускаюсь. Он не сказал ни слова.
Шлюпка коснулась воды, и мы отвалили. До чужого борта было кабельтова полтора, и мы шли к нему минут десять, и всё это время он рос перед нами и делался из картинки настоящим.
Чёрный, обросший бородой водорослей у ватерлинии. Краска облупилась. На корме надпись, и я не разобрал, на каком языке. И вот тут, саженях в тридцати от судна, я почуял запах.
Ветер потянул от судна к нам, неся с собой этот запах. И я понял, что нас ждёт на этом корабле.