Глава 4
Оспа. Я додумал это слово до конца, покуда мы шли последние тридцать саженей, и додумал спокойно, потому что паниковать было поздно.
Стало быть, так. Наверх иду один. Гребцы остаются в шлюпке и борта руками не касаются. Смотрю лица и руки, ищу узелки на лбу, на висках и на запястьях. Ежели нахожу, спускаюсь, и мы отчаливаем, и на «Камчатку» я возвращаюсь не сразу, а сперва обмываюсь уксусом с ног до головы прямо в шлюпке.
И тогда весь наш карантин в Копенгагене окажется детской игрой, потому что там я держал семнадцать человек на баке, а тут придётся держать себя.
Я натянул полотняные рукавицы, которые Прошка сшил мне за час.
— Никто наверх не подымается. Ждёте тут.
— Дык вашбродь…
— Ждёте тут, Елизар, — строго повторил я.
Штормтрап у них был спущен с правого борта и никем не убран. Я полез и на середине понял, что ошибся. Запах шёл не оттуда.
Оспа пахнет иначе — я это знаю. От оспенного барака тянет сладковатым и приторным, и запах этот ни с чем не спутаешь, если хоть раз стоял в такой палате.
А отсюда несло другим. Кислым, тухлым, застоявшимся. Так пахнет не болезнь. Так пахнет место, где долго держали много людей и не убирали. Я перевалился через планширь и встал на палубу.
Вокруг была тишина. Тишины такой я не слышал никогда.
На «Камчатке» всегда что-нибудь да звучит. Скрипит рангоут, хлопает парусина, где-то стучат, кто-то ходит, отбивают склянки. А тут стояло молчание, и в этом молчании было слышно только, как полощет обрывок паруса наверху. Ни тел. Ни людей.
Я пошёл по палубе и стал смотреть. Шлюпбалки пустые. Тали не оборваны, а сняты, и концы выбраны аккуратно. Стало быть, уходили не в панике. Собрались, спустили шлюпки как положено и ушли.
Руль заклинен. Штурвал привязан найтовом, и привязан наглухо. Паруса висят клочьями, и клочья эти выбелены солнцем, и по краям обтрепались. Неделя, а то и полторы.
Пятый день мы ползли в этой полосе, выбирая ветер по горстке, и оттого его и нашли: он тут болтался не меньше нашего.
Палуба чистая.
Вот это меня остановило.
Палуба была выдраена. Не людьми, а дождями. Тропические ливни шли по ней неделю и вымыли всё, и лежала она белая, и не было на ней ни пятна. И это было первое, что мне не понравилось, потому что чистая палуба на брошенном судне означает, что смывать было что.
Потом я поднял глаза и увидел стойки.
Они шли по планширю с обоих бортов, вбитые часто — в аршине одна от другой, и на них висели обрывки. Сеть: крепкая, смолёная, и рвали её не волной, а резали, и резали недавно.
Абордажную сеть ставят на военном судне, и ставят её над палубой, чтобы сверху не попрыгали внутрь. А эта шла по борту и стояла стеной в рост человека.
Я поглядел на неё и всё понял. Понял сразу — и не потому, что умный, а потому, что врач. Такую сеть ставят в одном случае. Её ставят, когда прыгают часто.
Дальше я шёл уже не разбираясь, а проверяя. Я знал, что увижу, и мне оставалось только смотреть, сходится ли.
Я пошёл дальше. Люки были решётчатые.
Решётчатые люки на судне — вещь обыкновенная. Через них идёт воздух вниз, и делают их на всяком корабле, включая наш. Я подошёл, чтобы поднять её, — и не поднял.
Наклонился и поглядел сбоку. По решётке шли железные полосы, вбитые крест-накрест, а по краю комингса сидели два пробоя. Пробои были под навесной замок, и замков не было, а дерево вокруг них было светлое, невыветренное. Их приделали недавно и приделали не на верфи.
И ещё: решётка не поднималась целиком. В ней был прорезан лаз, аршина в полтора, и в лазу тоже сидел пробой.
Я постоял над этим. Решётку кладут, чтобы вниз шёл воздух. Замок вешают, чтобы снизу никто не вышел. А лаз прорезают, когда надо выпускать по одному.
Дальше я увидел котлы. Два медных котла, вделанных в кирпичную кладку прямо на палубе, у грот-люка. Я подошёл и смерил их глазом. Камбуз у них был свой, и был он на носу, и труба от него торчала, как положено.
А эти два стояли отдельно. Каждый — ведра на три, а то и на четыре.
Я стал считать. Команда на таком судне, если судить по величине, человек тридцать. На тридцать варят в одном котле, и хватает с избытком, потому что я на нашем камбузе видел, сколько идёт на сто тридцать. А тут стояло два, каждый ведра на три, и стояли они на палубе под открытым небом, а не в камбузе. Из них кормили не команду.
Рядом стояла бочка. Большая, вёдер на сорок, вросшая в палубу; к ней на цепи был прикован жестяной черпак. Один-единственный. У нас на «Камчатке» баки стоят внизу, всякий пьёт из своего, и цепей там нет. Цепь на черпаке значит, что черпак воровали. А один черпак на сорок вёдер значит, что пили в очередь.
Возле котлов лежала жаровня. Обыкновенная, железная, на ножках, и в ней был пепел. Я поворошил его.
Пепел был плотный, слежавшийся от дождей, и в нём сохранились обрывки. Бумага сгорела не вся, потому что жгли торопясь и не ворошили. Я вытащил два клочка и разгладил их на колене.
На них были буквы. Печатные, чёрные, и я разобрал несколько слов, и слова эти были не английские и не французские. Португальские, как мне показалось.
Португальского я не знал вовсе, и всё, что я мог сказать, это что язык похож на испанский, а испанского я тоже не знаю. Одно слово я узнал по корню. Оно было похоже на «капитан». И ещё одно, рядом с которым стояло число.
Я сложил оба клочка и убрал за пазуху.
Название на корме было закрашено. Я нашёл его, свесившись через гакаборт, и глядел долго. Краску положили небрежно. Мазали кистью поверх букв, мазали торопясь: по краям остались потёки, а в одном месте проступила старая буква.
А это важно. Судно без имени не ходит. Оно стоит в бумагах, и всякий портовый чиновник его спрашивает. Ежели его закрасили в море, значит, в ближайший порт они не собирались или шли туда под чужим именем.
Флагов не было. Ни на фалах, ни в ящике у штурвала, где их держат. Я открыл ящик и нашёл в нём обрывок фала и ничего больше.
Тут я и полез вниз. Сперва я вернулся к трапу и крикнул, чтобы подали фонарь. Наумшин привязал его, и я поднял его на лине.
Потом полез через открытый кормовой сходной люк, спустился по трапу и на четвёртой ступени остановился: запах ударил мне в нос.
Теперь он был не догадкой. Внизу было темно. Я постоял, покуда глаза привыкли, и начал различать окружающее. И через минуту понял, что стою неправильно.
Я стоял, пригнувшись, и потолок был у меня над головой в аршине. Только это был не потолок.
Между палубами настелили второй ярус. Понял я это не сразу. У всякого судна между верхней палубой и трюмом есть пространство, где живут люди. У нас там жилая палуба, висят койки, и я стою в полный рост, лишь немного пригнув голову.
А тут посередине этого пространства настелили ещё один помост, из досок, во всю длину. И вышло два яруса, каждый высотой в аршин с вершком.
Я примерился. Попробовал сесть — не вышло. Головой упёрся в доски над собой и не сумел выпрямить спину. Встал на четвереньки — тоже не вышло: спина упиралась.
Оставалось лежать. Я лёг. Пролежал я на этих досках, я думаю, с полминуты. Лежал и смотрел в доски над собой, до которых от лица было вершка четыре. И ничего не думал.
Потом выбрался оттуда, пошёл дальше, согнувшись вдвое, и стал осматривать помещение при свете фонаря.
Скобы шли по бимсам. Кованые, вбитые в дерево, они шли через равные, совсем небольшие промежутки.
Я подошёл к ближней. В неё был продет железный прут, тянувшийся вдоль всего яруса, а на пруте сидели кандалы. Ножные. Парные, скованные короткой цепью. Часть их была расклёпана и брошена тут же. Часть цела и висела на пруте.
Я стал мерить. Мерил шагами вдоль, от кормовой переборки до носовой, и вышло у меня шагов тридцать. Шаг мой — без малого аршин, стало быть, и длины там без малого тридцать аршин. Я взял тридцать ровно, потому что считал не для отчёта. Потом стал считать промежутки между скобами и мерить их размахом рук. Вышло пол-аршина.
Тридцать аршин разделить на пол-аршина — будет шестьдесят.
Стало быть, шестьдесят мест в ряду. Рядов в ярусе два, по обе стороны от прохода. Сто двадцать.
А ярусов два. Двести сорок.
Я стоял, согнувшись, с фонарём в руке, и в голове у меня щёлкало. Двести сорок человек — лёжа, прикованные к общему пруту, в помещении, где нельзя сесть. Я посчитал ещё раз, потому что не поверил. Вышло то же самое.
Тут я кое-что понял. И это оказалось самым скверным за весь тот день. Я считал.
Я мерил шагами, делил, множил на два яруса и выводил число. Я делал ровно то, что делаю всегда. Собирал наблюдения и складывал их в итог. И получил у себя в голове число двести сорок. А после сообразил, что это за число.
Я посчитал людей как груз. Потому что иначе их тут и не считали. Тот, кто настилал этот ярус и вбивал эти скобы, считал точно так же, как я нынче. Длина на промежуток, умножить на два, вычесть проход. И мы с ним сошлись в расчётах.
* * *
Я прошёл дальше по проходу, светя перед собой. Скобы шли ровно. А ближе к носу, где обвод сужается, промежутки стали меньше. Я сперва подумал, что это оттого, что ближе к носу теснее.
Потом померил. Там промежуток был вершков в пять. Я постоял и померил ещё раз, потому что рука у меня дрогнула и фонарь качнулся.
А на пруте висели кольца. Такие же, как везде, кованые, парные, только меньше. Я снял одно и примерил к своей руке: оно не налезло на запястье и не налезло бы даже Прошке.
И тогда я понял, на кого это ковано.
Одну вещь я всё-таки взял — тут же, у третьей скобы от кормы, — и сперва принял её за обрывок проволоки.
Медный браслет. Узкий, с незамкнутыми концами, погнутый посередине так, будто его сдавили. Такие носят на запястье, но этот был мал для мужской руки, и заметно мал.
Я вертел его в пальцах и не знал, зачем поднял. А после положил в карман.
И больше не взял ничего.
* * *
Наверх я вылез минут через десять. Я вылез и постоял у люка, набирая воздух, — воздух показался мне таким чистым, какого не бывает. Наумшин глядел на меня снизу, из шлюпки.
— Вашбродь?
— Погодите.
Я прошёл к борту. И понял про птиц. Они вились у кормы уже второй час, и я с самого начала решил, что там мертвецы. А там ничего не было.
Я поглядел на планширь подветренного борта и увидел борозды. Они шли по верхней кромке, свежие, светлые, потому что дерево под ними не успело потемнеть. Узкие, частые, одна возле другой; в двух местах были сколы. Железо.
И тут я вспомнил про сеть, которую резали недавно. Её срезали, чтобы она не мешала.
Судно неделю шло с заклиненным рулём, поворачиваясь и сносясь по ветру. И шло оно по своему же следу.
А птицы держались за кормой не потому, что там был труп, а потому, что за неделю до нас по этой дороге прошло то, за чем они следовали. Я постоял и не стал доканчивать эту мысль.
Дальше я пошёл в кормовую, капитанскую, каюту и быстро осмотрел её. Пусто. Бумаг нет ни одной. Сундук открыт и вычищен. Инструменты сняты, и на переборке остались следы от кронштейнов.
Уходили аккуратно и забрали всё, что имело значение.
* * *
Я стоял у борта, складывал всё вместе и понял, отчего они ушли. Англичане запретили эту торговлю десять лет назад, и с тех пор по африканскому берегу ходят их военные суда и ловят таких. А ловить их непросто.
Судно с невольниками в трюме — улика, и за неё вешают. А пустое судно, с решётками и скобами, уликой не считается: скобы можно объяснить чем угодно. И потому тот, кого догоняют, старается избавиться от груза прежде, чем его возьмут.
Их, видимо, напугал чей-то парус на горизонте.
Я стоял на чужой палубе и разбирал это, как разбирают историю болезни. Они увидели парус и решили, что это крейсер. И сделали то, что делают в таких случаях, — быстро, потому что, судя по всему, делали это не впервые.
А после парус оказался не крейсером или ушёл в сторону, и они остались с пустым трюмом и с судном, на котором теперь нельзя показаться нигде, потому что всякий, кто поднимется на борт, увидит то, что видел я. И тогда пришло то, что должно было прийти.
Я не знаю, что именно. Может, команда перерезала друг друга. Может, капитана убили свои. Может, началась болезнь, которую они привезли с собой, — и это вернее всего.
А может, они просто разошлись во мнениях о том, куда теперь идти.
Они закрасили название, сожгли бумаги, спустили шлюпки и ушли. Оставили судно идти куда идёт.
И через неделю мы его нашли.
Всё это время я не чувствовал никакой ярости. Я разбирал признаки, складывал их и выводил объяснение, и делал это ровно так, как делаю у койки. И объяснение сошлось, и в нём не осталось противоречий.
А от того, что оно сошлось, мне сделалось хуже, чем было бы от ярости.
* * *
Спускаясь, я услышал внизу голоса. Один из гребцов стоял в шлюпке и глядел наверх, и глядел мимо меня, на кормовой люк.
— Вашбродь, а там сундук.
— Какой сундук?
— Дык в каюте. Пустой вроде, а окован медью. Медь-то добрая.
Я поглядел на него. Он глядел в сторону. Я не спросил, откуда он знает, что в каюте. Я стоял и понимал, что спрашивать надо сейчас или никогда, и не спросил.
В эту минуту я не нашёл ни одного довода. Про заразу сказать было нельзя, потому что заразы там не было, и я сам только что стоял внизу и ничего со мной не сделалось.
Про закон сказать было нельзя, потому что брошенное судно в море по закону вообще-то и есть добыча того, кто нашёл. А про то, что я там видел, говорить не хотелось.
Так что я не стал объяснять.
— Ничего не берём.
— Дык оно ж бесхозное…
— Ничего не берём, — сказал я.
И тут вышло не так, как я ожидал. Я приготовился к спору. А гребец поглядел на меня, потом на Наумшина, и Наумшин ничего не сказал, и на этом всё кончилось.
Никто ничего не взял.
* * *
Гребли молча. Это молчание было не таким, какое бывает у людей, которым нечего сказать. Они гребли и не глядели друг на друга.
Наумшин сидел на руле, и я видел: он хочет спросить, но не решается и решится через минуту. Он решился спросить на середине пути.
— Вашбродь. Что там было?
Я ответил прямо и коротко, потому что читать им лекцию было бы и глупо, и подло.
— Там возили людей.
— Как людей?
— Так: в Бразилию и на острова, на плантации.
Наумшин сдвинул брови.
— В трюме?
— В трюме. Лёжа, в два яруса, прикованных к железному пруту. Я мерил: там помещалось двести сорок человек.
Гребцы на полгребка перестали грести, а потом снова налегли на вёсла.
— И куда они делись? — спросил Наумшин.
— Их выкинули за борт, — сказал я. — Когда испугались, что их поймают. Пустое судно с решётками уликой не считается, а судно с людьми — считается.
Тишина после этого вышла долгая. Я смотрел на их лица и видел, как до них доходит сказанное. Не сразу и не до всех одновременно.
Один из молодых спросил первым:
— Двести сорок?
— Двести сорок.
— Живых?
— Живых, Матвеев.
— Не может того быть, — сказал Елизар. — Человека-то живого — в воду?
— Может.
— Дык он же кричит.
— Кричит, — сказал я.
Елизар поглядел на меня и отвернулся, и стал грести, и грёб неровно.
Гребли ещё минуты полторы, я думаю.
И заговорил тот, что сидел третьим от кормы, — пожилой, из тверских. Сказал он это куда-то в воду — не мне и не в спор:
— Дык и у нас барин людей на собак менял.
— Да нехристи же, — сказал кто-то с носа. — И те нехристи, и эти. Чего с них взять.
Ему не ответили. Даже Наумшин, у которого на всё есть слово, промолчал.
И я промолчал тоже. А в голове у меня в это время шло своё. Я знал число.
Тысяча восемьсот шестьдесят первый — через сорок четыре года от нынешнего.
Я сидел на банке в шлюпке посреди Атлантики, среди семерых крепостных и государственных крестьян, взятых в рекруты, и знал, что через сорок четыре года это кончится. И тут же посчитал другое.
Наумшину тридцать два. Через сорок четыре года ему будет семьдесят шесть, и он до этого почти наверняка не доживёт, потому что марсовые столько не живут. Тому, кто сидит третьим, лет сорок пять. Ему будет восемьдесят девять.
Молодому, который спросил про живых, лет двадцать. Ему будет шестьдесят четыре, и вот у него есть шанс, если он не сорвётся с вантов и не помрёт от лихорадки в Рио. Из семерых доживёт, может быть, один.
И сказать я им этого не могу — не оттого, что мне запретили, а оттого, что человеку нельзя сказать: «Потерпите сорок четыре года».
Так что я промолчал. Мы догребли до «Камчатки» в молчании, и всю дорогу я сидел и считал чужие годы.
* * *
Головнин выслушал меня в своей каюте — выслушал внимательно, не перебивая. Доклад мой вышел длинный, потому что я излагал всё по порядку, как излагал бы при вскрытии. Что видел, где, в какой последовательности и какой из этого следовал вывод. Он не остановил меня ни разу.
Когда я закончил, он помолчал.
— Скобы вы мерили сами?
— Сам, ваше высокоблагородие. Шагами и размахом рук.
— И вышло двести сорок.
— Двести сорок.
Он покивал. Потом взял перо.
— Пишите, — сказал он писарю, вошедшему по звонку. — В журнал.
И стал диктовать. Говорил ровно, не повышая голоса, и я стоял и слушал, и слушал с изумлением.
'Октября 5-го дня, в широте северной 27°14′, долготе западной 19°06′, усмотрено судно, лежащее в дрейфе без управления. По приближении и подаче сигналов ответа не получено.
Послана шлюпка с медицинским чином для осмотра. Судно найдено оставленным командою, без флага, без имени и без бумаг. Людей, живых либо мёртвых, не обнаружено. Груза не имеется.
По невозможности привести оное в порт за неимением на шлюпе свободных чинов, а равно по опасности оставления его для мореплавания, судно предано огню'.
Писарь дописал, посыпал песком и ушёл. Я стоял и молчал. В этой записи не было ни одного слова неправды.
Судно было без флага. Без имени. Без бумаг. Людей не обнаружено. Груза не имеется. Всё сошлось: всякое слово было точным, и всякий, кто прочтёт это через два года в Петербурге, поймёт, что ничего не произошло. Потому что по бумаге и не произошло ничего.
Головнин посидел, глядя на стол, и я ждал, что он скажет что-нибудь про зверство или про то, что человечество не переменится. А он сказал другое.
— До Канарских островов отсюда сто двадцать миль, — сказал Головнин, глядя на карту. — Под парусом на шлюпке — двое суток. Они дошли, Андрей Ильич. Почти наверняка дошли и нынче уже наняты куда-нибудь. А бумаги на них были в порядке. Ступайте, Вершинин. Жечь будем на закате.
* * *
Новицкий ждал меня в коридоре, у капитанской каюты. Он не вошёл со мной и доклада не просил, а просто стоял и ждал, покуда я не выйду.
— Заразы нет, — сказал я первым делом, потому что это была единственная вещь, которую я обязан был сказать по должности. — Никого живого, никого мёртвого. Карантина не нужно.
— Я слышал.
Мы дошли до лазарета молча. Он сел на свой сундук, а я остался стоять.
— Чем внизу несло? — спросил он вдруг.
Я сказал, чем. Кислым, застоявшимся и ещё чем-то, чего я не разобрал. Новицкий покивал, будто я подтвердил ему что-то давно известное.
— Поносом, Андрей Ильич. Это поносом несло. Они мрут не от жестокости. Жестокость дорога, за неё не платят. Они мрут от поноса и от гнилой горячки, и их мрёт столько, что об этом пишут в отчётах. Англичане считали. Из ста мрёт человек пятнадцать. Это в хороший рейс — при попутном ветре и при живом капитане. А в дурной — половина, и это тоже посчитано.
— Откуда вы это знаете?
— Оттуда, откуда всё остальное. Читал. — Он поглядел на меня снизу вверх, и в глазах у него не было ни тени торжества, и от этого вышло хуже. — Вы, Андрей Ильич, считаете, будто я тут тридцать лет сижу и ничего не читаю.
Я ничего не ответил, потому что именно так я и считал.
— Это не тайна, — сказал он. — Это напечатано, посчитано и доступно всякому, кто умеет читать по-английски. И ничего не переменилось. Оттого и не переменилось. Покуда числа не сходятся, кричат. А как сойдутся — перестают.
* * *
Жгли в седьмом часу. А делать это было надо. Брошенное судно, идущее без огней и управления, — смерть всякому, кто наткнётся на него ночью. Оно не светится, не отвечает и не сворачивает.
Оставить его было нельзя.
Послали шлюпку с людьми: они облили смолой что нужно, подожгли в трёх местах и отвалили. И мы стали смотреть.
Горело оно долго. Сперва занялось внутри, и из решётчатых люков пошёл дым, и дым этот шёл ровными полосами, как из печи.
Потом пламя вышло наверх. Загорелись остатки парусов — они вспыхнули разом, и это было красиво. Я поймал себя на том, что любуюсь, и мне стало противно.
К половине восьмого горело всё.
Вся команда стояла у борта. Никто не разговаривал. Такого на «Камчатке» я не видел ни разу. Сто двадцать девять человек собрались у одного борта и стояли молча; не было слышно ничего, кроме воды.
Солнце садилось справа, и небо с той стороны было красное, а горящее судно лежало слева и тоже было красное.
И тут кто-то из задних рядов сказал негромко, но в тишине это прозвучало отчётливо:
— Ну вот и третий.
И кто-то из темноты, не сразу:
— Отходили.
Больше в тот вечер про бабку не вспоминали.
* * *
Мичман Матюшкин стоял рядом со мной, у самого борта. Он не сказал ничего за всё время.
Я поглядел на него сбоку, когда пламя поднялось выше, и увидел его лицо. Он не был испуган и не был потрясён. Он смотрел на горящее судно так, как смотрят, когда что-то впервые понимают до конца. Я знаю этот взгляд, потому что видел его у студентов на первом вскрытии. Губы у него были сжаты, и желваки ходили.
— Андрей Ильич, — сказал он, не поворачиваясь. — А сколько за него платят?
— За кого?
— За одного. Сколько он стоит.
Я не знал. Я стоял и понимал, что не знаю, что вопрос правильный и что мне самому следовало бы об этом подумать, а я не подумал.
— Не знаю, Фёдор Фёдорович.
Он покивал.
— У маменьки в Тверской сто восемьдесят душ, — сказал он. — Я их никогда не считал. То есть считал, конечно: в бумагах их считают. А чтобы вот так — не считал.
И замолчал.
Я мог сказать ему многое. Я мог сказать то, чего он не узнает ещё сорок четыре года, и сказать это красиво. И я, честно говоря, две секунды выбирал слова.
— Идите спать, — сказал я. — Вам в полночь на вахту.
Он поглядел на меня, и я не понял, что было в этом взгляде. И ушёл.
А я остался стоять у борта.
* * *
Прививки я делал потом. Сперва я хотел отложить на утро, а потом передумал, потому что восьмой день есть восьмой день, и ждать он не станет.
Так что я спустился в лазарет, когда судно ещё горело, и позвал Матюшкина и Андреева. И это оказалось правильно. Потому что я только что целый час считал, сколько человек помещается в трюме лёжа, а теперь сел считать, скольких могу уберечь.
Арифметика была та же. Счёт шёл в другую сторону.
Матушкин разделся первым. Я повернул его руку к фонарю и обрадовался.
Пустула была образцовая. Круглая, крупная, с ясным вдавлением посередине, наполненная прозрачной жидкостью; вокруг неё шёл красный валик — ровный и чёткий. Ровно то, что рисуют в книгах.
— Жар был?
— Позавчера ломало.
— Так и надо.
Андреев подошёл вторым. И тут вышло хуже. Пустула у него была, но какая-то не такая. Плоская. Без вдавления посередине. Содержимое мутноватое, валик вокруг размытый, неровный, а краснота языком уходила в сторону подмышки.
Я смотрел на неё минуты две. Не мог понять, что это.
Либо прививка у него взялась плохо и это вялая, но настоящая пустула, из которой можно брать материю, хотя она и хуже. Либо пустула нагноилась от грязи.
А ежели она нагноилась и я возьму из неё материю для прививки следующего, то привью ему гной вместо оспенной материи. И он получит не прививку, а нарыв на плече; защиты у него не будет, но он будет думать, что защищён. Различить это глазом нельзя.
— Андреев. Чесал?
— Дык чесал, вашбродь. Зудит.
— Чем чесал?
Он замялся.
— Дык рукой.
Ответ этот, впрочем, ничего не решал: чесали все, Матушкин тоже, а у него всё чисто.
Я сел на сундук и стал разбирать всё вслух: Скородумов стоял рядом и слушал, а ему это знать полезнее, чем мне.
— Владимир Гаврилович, тут у нас выбор из двух, и оба скверные.
— Ну?
— Первое: взять из обеих. Тогда у нас будет вдвое больше материи и вдвое больше привитых, но при этом, может статься, кто-нибудь получит гной вместо вакцины.
— А второе?
— Подождать два дня и поглядеть, что с ней сделается.
— Дык и подождём.
— Не подождём, — сказал я. — Вот тут и беда.
Я объяснил. Материя годна не всегда — это я знал твёрдо. Пустула созревает к восьмому дню, и тогда материя в ней имеет наибольшую силу; дальше пустула подсыхает и мутнеет, а к одиннадцатому дню брать из неё уже нечего.
Ждать два дня — значит рисковать: у Матушкина пустула перезреет, а с Андреевым мы так и не разберёмся. Тогда мы останемся с двумя негодными пустулами и вовсе без материи.
— Стало быть, берём нынче, — сказал Скородумов.
Он разложил ланцеты слишком уж ровно, по одному, и поправил крайний, который и так лежал прямо.
— Я нынче спать не стану, — сказал он в сторону. — Вы не глядите так, Андрей Ильич. Не за тем.
Я и не глядел. То есть глядел, конечно.
— Берём нынче, — сказал я. — И берём только из Матушкина.
* * *
Дальше я сделал то, чего до сих пор не делал. Я привил троих.
Скородумов поднял голову.
— Троих?
— Именно троих.
— Дык мы двоих всегда.
— Всегда двоих, — согласился я. — А нынче трёх.
Мы ведём эту цепь четвёртую неделю — по двое на каждом звене. И за четыре недели у нас уже дважды выходило, что из двоих брался один. В первый раз это были Пленков и Степанов, теперь — Матушкин и Андреев. Стало быть, примерно в половине случаев один из двоих даёт осечку.
А звено из двух человек — это не звено. Это ниточка, которая рвётся, как только оба человека подведут разом. Все трое сразу не подведут никогда — или почти никогда.
Привил я Феницкого, Пологина и Сырова — всех троих материей от Матушкина, которую брал понемногу с края валика. Записал имена и число.
Записав, я взял чистый лист и стал считать вперёд. Шаг — восемь дней. От Портсмута до Рио — шесть недель, и это ещё пять или шесть звеньев.
От Рио до Горна, затем обогнуть его и дойти до Кальяо — по расчётам Литке на это выходило месяца три. Это ещё двенадцать звеньев.
От Кальяо до Камчатки — через Тихий океан, а он вдвое больше Атлантики. Это месяца два с половиной, а может, и три. Ещё двенадцать.
От Камчатки до Кадьяка — недели три. Ещё три.
Я сложил. Тридцать три звена.
По три человека на звено — выходит девяносто девять. А непривитых у меня было семнадцать, и десятерых из них уже привили. Оставалось семь.
Я поглядел на это число и всё понял. До сих пор я об этом не думал. Оспенная цепь держится на непривитых — и это её главная слабость.
Привитый человек для неё бесполезен: у него ничего не вырастет или вырастет плохо, как вышло у меня в Копенгагене. Материю можно взять только у того, кто прививается впервые.
А непривитых на корабле было семнадцать, и это все, кого нашли на смотре. Семерых мне хватит на два звена, а если повезёт — на три. А дальше цепь встанет.
И вакцину до места назначения мы не довезём.
* * *
От авторов: новый исторический факт.
После 1815 года британцы получили право задерживать и досматривать португальские и бразильские суда, но лишь в том случае, если невольники уже находились на борту. Работорговцы этим пользовались. Корабль шёл к африканскому берегу «чистым»: никаких невольников, только кандалы, двойные настилы и бочки с водой. Британский крейсер осматривал его и уходил. А через несколько часов, когда горизонт пустел, на борт загоняли триста — шестьсот человек, и судно снималось с якоря.
Это породило своеобразную гонку вооружений. Чтобы уйти от британских фрегатов, строили самые быстрые корабли своего времени. Шпангоуты намеренно ослабляли: при сильном ветре корпус изгибался, как змея, давая лишний узел хода. В трюме в это время борта сближались и расходились, калеча тех, кто лежал возле них. А чтобы добиться оптимального крена и максимальной скорости, капитан приказывал перегнать десятки прикованных людей из носа в корму, используя их как живой балласт.
Во время погони за борт первым делом бросали не людей, а бочки с пресной водой. Если погоня затягивалась, трюм начинал умирать от жажды задолго до берега.