Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 5

Глава 5

Я сидел и пытался придумать, что делать с вакциной.

Взять из привитых? Пробовал на себе, и не вышло. Растянуть шаг? Нельзя, материя не ждёт. Стёкла? Их восемнадцать пар, и они умрут в тропиках через неделю, и они уже, я думаю, наполовину мертвы.

Оставалось одно. Брать людей в портах. В Рио мы будем примерно через шесть недель, и в Рио есть люди, и среди них есть непривитые. Только это уже не моя власть. Взять постороннего человека на военный корабль, везти его через полсвета и прививать ему оспу может решить один человек, и человек этот капитан.

А объяснить ему придётся мне. Я записал внизу листа одну строку и подчеркнул её дважды.

«В Рио нужны люди. Говорить с В. М. заранее, не в последний день».

Потом посидел и приписал ниже. «Иначе до Кадьяка не довезу».

* * *

На следующий день я занялся вопросом Ефрема.

Начал с китового уса. Мысль была простая. Мне нужен гибкий пруток, чтобы вводить его в сужение и расширять помалу, а металла такой толщины на корабле нет. Китовый ус я расщепил и обстругал.

Первый вышел недурно и даже вошёл. А на другой день, кипячённый второй раз, стал расслаиваться. Ус устроен слоями, и стоит ему размокнуть, как по краю делается бахрома. Глазом её не видно, а нащупать можно.

Вводить такое в человека нельзя ни в коем случае. Задумка провалилась.

— Ну и бог с ним, — сказал Скородумов, глядя, как я выбрасываю.

— Не с ним. Мне нужны прутки.

К Качанову я пошёл сам. За три месяца мы с ним обменялись, я думаю, сотней фраз, и ни одна не была про что-нибудь, кроме дела. Он меня не хвалил, и я его не хвалил. Вместе искали течь в правом борту, вместе лазили в трюм в шторм, и он ко мне ходил перевязывать руку, когда посадил занозу.

— Никанор Иваныч, дело есть.

— Ну.

— Мне нужны прутки. Медные или оловянные, гибкие. Длиной вершков восемь, толщиной вот такие.

Я показал на пальцах. Качанов поглядел.

— На что?

— Человека лечить.

— Ефрема?

— Его.

Плотник кивнул и ничего не спросил, и это было первое, за что я его уважал.

— Гладкие надо?

— Гладкие, Никанор Иваныч. И это главное.

— Насколько гладкие?

Вот тут я задумался, как объяснить.

— Так, чтоб ни одной зацепины. Ни на конце, ни по боку.

— Пальцем щупать буду.

— Пальцем мало, — сказал я.

Он поднял брови.

— А чем же?

— Губой.

Качанов уставился на меня.

— Как губой?

— Так, — я показал на себе. — Проводите по губе, вот тут, по внутренней стороне. Она чует то, чего палец не чует. Ежели есть заусеница, губа её найдёт.

Плотник подумал.

— Складно, — сказал он. — А отчего так?

— Оттого, что там кожа тонкая и нервов в ней больше.

Он покивал и ушёл.

* * *

Принёс он два прутка на другой день, к вечеру. Оба оловянные, гнутые из проволоки, и оба заполированные. Я взял первый и провёл пальцами.

Гладко. Потом приложил к губе и провёл медленно, от конца к концу. Тоже гладко.

— Этот хорош.

Второй я проверял дольше. Пальцем ничего не нашёл. А губой нашёл, и нашёл в двух вершках от конца, с той стороны, которая при работе пойдёт по стенке. Заусеница была крохотная. Я после её и пальцем поймал, но только потому, что уже знал, где искать.

— Никанор Иваныч, этот не годится.

Тут я приготовился к обиде. Человек делал два дня, полировал, старался, и ему говорят, что второй негоден. А Качанов не обиделся.

— Дык покажите, где.

Я взял его палец и провёл им по тому месту, и он не почувствовал. Тогда я велел ему приложить к губе. Он приложил, провёл, и лицо у него переменилось.

— Ишь ты, — сказал плотник. — И правда.

Он забрал пруток и повертел его.

— К утру сделаю.

— Не к утру. Когда выйдет.

— К утру, — повторил Качанов и ушёл.

* * *

Ефрема я взялся расширять на другое утро. Дело это унизительное, и никакими словами его не украсишь.

Человек сорока пяти лет ложится на койку и раздевается ниже пояса при постороннем, и посторонний этот копается в нём железом, и человеку больно и стыдно разом. Я это знаю, и он это знал.

Так что я говорил как можно короче.

— Ефрем, слушай. Больно будет один раз, в середине.

— Ладно.

— Дышать ртом. Не тужиться.

— Ладно, вашбродь.

Я прокипятил пруток, смазал жиром обильно и взялся. Шло тяжело. До сужения дошло легко, а дальше упёрлось, и я стал держать.

Расширение делается не силой, и в этом вся суть. Пруток вводят до препятствия и держат на месте, не давя, минуту или две, и ткань понемногу отпускает, потому что всякая ткань отпускает, если дать ей время. А после он проходит сам. Ежели давить, разорвётся, и тогда конец.

Я держал, я думаю, минуты полторы. Ефрем лежал, зажмурившись, и дышал ртом, и на лбу у него выступило.

И вот тут прошло. Пруток двинулся вперёд сам, без моего усилия, и я повёл его дальше, и он шёл, и шёл, и остановился, и я понял, что он в пузыре.

— Всё.

— Дык уже?

— Уже. Лежи.

Я подержал ещё немного и вынул.

— Ефрем, это только начало. Мы с тобой будем это делать через день, и всякий раз я стану брать пруток потолще. И так недели три.

Он полежал.

— Через день?

— Через день.

— Дык это ж… — он подумал. — Это ж раз десять.

— Около того.

Ефрем помолчал.

— А на вахту-то я хожу?

— Ходишь.

— Ладно, — сказал он.

А вечером он пришёл в лазарет сам. Пришёл и стал в дверях, и вид у него был такой, будто он собирается сказать что-то важное.

— Вашбродь.

— Что, Ефрем?

Он потоптался.

— Я нынче сам сходил.

— Сам?

— Сам. Без вас.

Он поглядел куда-то в сторону и ушёл.

Я посидел с этим. Фраза эта взяла меня сильнее всякой благодарности.

Он не сказал спасибо. Он пришёл и сообщил мне то, что для здорового человека не стоит ни слова, а для него стало главным событием месяца.

Человек сорока пяти лет пришёл к лекарю сказать, что сам сходил в гальюн. И в этом было больше, чем во всех благодарностях, какие я слышал в обеих жизнях.

* * *

Горох к восьмому числу дал ростки. С этим горохом я возился месяц и надоел всем, включая себя. Из шести плошек уцелели две, прочие закисли в жару, и я выбрасывал их за борт с раздражением. А в этих двух поднялись белые ростки, кривые и толстые, вершка по полтора.

Я снял их и принёс в лазарет.

Скородумов поглядел.

— Это что?

— Это, Владимир Гаврилович, от цинги.

— Дык от цинги лимонный сок.

— И сок. А это тоже.

Тут вошёл Любушин, которого я позвал нарочно.

— Арсений Кузьмич, глядите.

Баталёр поглядел на горсть мокрых ростков и не переменился в лице.

— Проросло, — сказал он.

— Проросло.

— И что?

Положение у меня было дурацкое. Я знаю, что в проросшем зерне появляется то, чего нет в сухом, и что это помогает от цинги, и знаю твёрдо. А доказать не могу ничем. Ни опыта, ни сравнения, а объяснять пришлось бы через вещи, которых тут никто не знает и которых я сам не умею объяснить.

Всё, что у меня есть, это моя уверенность. Стало быть, годится один довод. Я взял горсть и съел. Съел при них обоих, не торопясь, и стал жевать.

Вкус был отвратительный. Я в тот момент пожалел, что затеял. Ростки были склизкие снаружи и жёсткие внутри, и во рту от них стоял привкус сырого, и жевались они плохо.

Я поперхнулся и закашлялся. Скородумов захохотал.

— Ну как, Андрей Ильич?

— Гадость, — сказал я честно, откашлявшись.

— То-то же.

— Гадость, — повторил я и взял вторую горсть.

И доел. Вторая пошла хуже первой.

— И вы это будете есть?

— Буду. И всякий, кто захочет, пусть ест.

— Дык никто не захочет.

— Нынче не захочет, — сказал я. — А через полгода за эту гадость будут драться.

Любушин поглядел на меня.

— Отчего через полгода?

— Оттого, Арсений Кузьмич, что через полгода мы будем в Тихом океане, и свежего у нас не останется ничего. Ни зелени, ни мяса, ни картофеля. Одна солонина и сухари.

— Ну.

— И вот тогда у нас пойдёт цинга. И вот тогда эта гадость будет стоить дороже вина.

Баталёр помолчал. Скородумов неожиданно взял и съел росток вслед за мной. Поморщился, но съел.

— Полкружки в день вам идёт, — сказал Любушин.

— Идёт.

Он сделал то, чего я не ожидал. Вынул свою книжку, полистал и что-то вписал.

— Кружку, — сказал он.

— Что кружку?

— По кружке в день на ваши плошки. Со следующей недели, — он закрыл книжку. — Только вы уж их не губите. А то жалко воды.

И пошёл к двери.

Благодарностью это не было. Любушин мне ничего не должен и благодарить ему меня не за что.

Он месяц ворчал, что я извожу воду, и считал полкружки, и был совершенно прав, потому что воду на корабле считают и считать её его должность. А нынче он поглядел, как я ем гадость, и прибавил мне вдвое. И означало это не спасибо. Означало, что он меня зачислил в свои.

На пороге он остановился.

— Да, Андрей Ильич. Вы мне вот что скажите.

— Слушаю.

— Мы нынче почали мешки другой партии.

— И что?

— Дык хлеб потемнее вышел, — Любушин пожал плечами. — И горчит вроде. Солоду, что ли, переложили при выпечке.

— Сухари-то съедобные?

— Едят, не жалуются.

— Ну и ладно.

Он ушёл, а я вернулся к своим записям. И тут же подумал, что надо бы поглядеть на эту муку самому. Подумал и не пошёл, потому что дел других хватало.

* * *

Пассат мы поймали числа с десятого. До сих пор я не понимал, чего Литке так ждал этого ветра. Северо-восточный пассат дует в этих широтах круглый год и дует ровно.

Ровно и в одну сторону, сутки за сутками, не порывами и без перемен. Паруса ставят раз и не трогают их неделями. И корабль идёт.

Мы пошли узлов по шести, и шли так днём и ночью. За два месяца я привык, что на корабле всё время что-нибудь делают с парусами, а тут делать стало нечего. Матросы принялись чинить, плести и красить, один вырезал что-то из кости, и Евдокимов гонял их вяло, потому что гонять было не за что.

Жара к пятнадцатому стала такая, что я перестал понимать, как тут живут люди. Палубу поливали из помпы дважды в день, и я сперва решил, что для прохлады. А оказалось иначе. Доска на солнце ссыхается, швы расходятся, и через них течёт вниз. Палубу поливают, и дерево разбухает и держит. Прохлада выходила побочно, и матросы радовались ей отдельно.

Одежду сшили новую, парусиновую, широкую и белую, потому что казённого сукна в такую погоду не наденешь. Сто двадцать девять человек в белом на выбеленной палубе под белым от зноя небом. Спали наверху все, и жилая палуба стояла пустая. Я тоже перебрался, и первые две ночи ворочался на досках, а после привык.

А вода в бочках пошла. Я этого ждал и всё-таки огорчился. Уголь, который я заложил в августе, держал её два месяца, и это было вдвое дольше обыкновенного.

А в тропиках сдал и он. Вода помутнела, и от неё потянуло, и я приказал уксус к обеду, как заведено, и стал следить, чтобы черпали из тех бочек, что почали раньше.

Медицинской работы шло много. Потница, опрелости, солнечные ожоги у тех, кто сдуру работал голым в полдень. Я взялся за правила.

Шестым пунктом у меня стояло, что ежели человека рвёт больше суток и он не удерживает воду, он идёт ко мне немедля. Это было написано для Балтики. А в тропиках выходит иначе. Человек, который потеет весь день, теряет воду и соль, и от этого слабость, тошнота и головная боль, и ежели он придёт на вторые сутки, я его буду вытаскивать.

Так что новое шестое вышло такое. Ежели тебя мутит и голова болит на жаре, идёшь в тот же час, а не через сутки. И приписал седьмое, которого раньше не было.

«Ежели ты весь день на солнце и перестал потеть, бросай работу и иди ко мне бегом. Не жди и не терпи».

Я это написал и перечёл, и остался доволен. Правило это стоило всех прочих, потому что сухая кожа на жаре есть знак, который виден всякому, и не нужно ни лекаря, ни трубки, чтобы его заметить.

Евдокимов прочёл и покивал.

— Это дельно, — сказал он. — Это они запомнят. Оно вроде как примета.

— Пусть примета.

— Только вы понимаете, Андрей Ильич, что теперь у меня всякий лентяй перестанет потеть.

— Понимаю.

— И что мне с ним делать?

— Гнать ко мне. Я разберу за минуту.

Он поглядел на меня недоверчиво, но лист повесил. Читал Евдокимов, а не я, потому что его слушают охотнее. И я понял, что за два месяца что-то переменилось.

Никто не спросил, спишут ли за это.

* * *

Восемнадцатого числа на камбузе лопнул котёл. Я был в лазарете и слышал звук, какого на корабле не бывает. Сперва хлопок, а после долгое шипение.

И крик.

Я выскочил и побежал, и на бегу понял, что кричат двое, и что кричат по-разному. На камбузе стоял пар. Он валил из двери белой стеной, и в этом пару кто-то ворочался, и кто-то выползал на четвереньках.

— Наружу их! Всех наружу!

Вытащили троих. Кока и двоих его подручных.

Я стал смотреть и смотрел быстро, потому что тут счёт идёт на минуты. Первым делом я заглянул им в рот, всем троим, поднеся фонарь. Опалённых волос в носу не было ни у кого, и в глотке было чисто, и говорили они обыкновенными голосами. Это я проверил прежде всего и прежде всего обрадовался. Потому что ежели пар прошёл внутрь, то к утру глотка распухнет и закроется, и ни вода, ни мёд тут не помогут, и я буду стоять и смотреть.

Кок получил меньше всех. Обварило правую руку до локтя и бок. Первый подручный получил в лицо и в грудь. А второй лежал и не кричал.

— Воды! Забортной, вёдрами!

— Несём!

— И помпу сюда. Шланг тяните.

Распоряжение это я отдал прежде всех прочих и отдал не думая. Ожог лечится водой, и водой в первые минуты. Оттого что жар, попавший в кожу, не уходит сам. Он остаётся в ней и продолжает варить ткань изнутри ещё долго после того, как пар кончился. И покуда его не выведешь, он идёт вглубь. А выводится он только холодом, и выводится долго.

— Лейте. На руки, на грудь. Не жалейте.

Полили.

— Ещё.

Полили ещё.

— Опять вы водой, — сказал кто-то за моей спиной.

Я обернулся. Говорил матрос из палубных, и говорил с удивлением, а не с насмешкой.

— Опять, — сказал я. — Лей.

— Дык вы лейтенанта водой лили, и этих водой.

— И этих водой.

Вода была разная, и вот отчего. Филатова я лил, чтобы охладить всего человека, потому что у него грелось внутри. А этих я лью, чтобы охладить кожу, потому что в ней сидит жар и она варится дальше. Дело было совсем разное, и объяснять это посреди работы было некогда, и я не стал.

— Лей, — сказал я. — Полчаса лить будем.

— Полчаса⁈

— И ни минутой меньше.

Вода была тёплая. Она была тёплая, как парное молоко, и в этом вся беда. Холодной тут взять негде, а тёплая тянет жар вдесятеро медленнее. Оттого полчаса тут и не роскошь, а самое малое.

Пошли возражения, и пошли одно за другим, и всякое приходилось ломать. Первым подошёл кок. Он был обварен сам, и сидел, держа руку на весу, и шипел сквозь зубы, а всё-таки лез распоряжаться, потому что тридцать лет на камбузе.

— Вашбродь, пузыри-то вскрыть надо.

— Не надо.

— Дык как не надо? — он уставился на меня. — Их всегда вскрывают. Вода выйдет, и заживёт скорее.

Для своего века он говорил истинную правду. Пузыри вскрывают, и вскрывают все. Так делают на флоте, так делают в деревне и так пишут в книгах. И я это запретил.

— Слушай сюда, и все слушайте, потому что это важнее прочего, — я показал на вздувшийся пузырь на руке у кока. — Вот это не беда. Это повязка.

— Какая ж повязка?

— Такая, какую тело сделало само, — я поглядел на него. — Она чистая, потому что внутри у неё ничего чужого. И она без единой дырки.

— Ну?

— А теперь погляди на мою корпию, — я вытащил из сумки клок. — Она была чистая, покуда лежала в сумке. А как я её положу на мясо, в неё пойдёт всё, что есть кругом.

Кок помолчал.

— А ежели пузырь лопнет сам?

— Тогда прикроем. А покуда цел, не трогаем.

Дальше подошёл второй с другим.

— Вашбродь, а маслом мазать?

— Не мазать.

— Дык всегда мажут. Маслом и мукой присыпают.

— Слушайте все. Масло и мука на ожог не кладутся никогда.

— Отчего?

— Оттого, что масло держит жар внутри. Мы полчаса лили воду, чтобы жар вышел, а вы его маслом запрёте, и он останется и пойдёт глубже. А мука спекается в корку. И через день под этой коркой начнёт гнить, а мы этого не увидим, потому что корка сверху. И узнаем, когда человека уже не спасти.

Эти два объяснения прошли легче, чем я думал. Потому что оба были про то, что видно. Масло держит жар, и это всякий проверял на себе, обжегшись у печки. Корка сверху и гниль под ней тоже всякому знакомы по ране.

А третье прошло тяжело. Второй подручный, тот, что не кричал, лежал в рубахе.

И рубаха у него на груди прикипела. Когда пар бьёт через ткань, ткань прилипает к тому, что под ней. И снять её можно только с кожей, потому что кожа уже не отделяется. Двое матросов уже взялись за края.

— Стойте! — сказал я. — Не тяните!

— Дык её снять надо, вашбродь!

— Не снимать. Резать.

— Как резать?

Я взял ножницы.

— Вот так. Разрезаю по шву, снимаю всё, что отходит само, а что прикипело, обрезаю вокруг.

— Дык она ж на нём останется!

— И пусть остаётся.

— Вашбродь, она ж грязная!

— Грязная, — согласился я. — И пусть остаётся.

— Отчего⁈

— Оттого, что ежели вы её сдёрнете, вместе с ней уйдёт кожа. А кожа тут дороже всякой рубахи.

Я показал ножницами.

— Под кожей мясо. И через мясо в него пойдёт всё, что есть на корабле. И тогда мы его схороним через неделю.

Резали мы долго, потому что резать надо было осторожно. Я обрезал вокруг прикипевших мест и оставил на нём четыре лоскута ткани, и лоскуты эти сидели на груди как заплаты. Выглядело это дико.

Я знал, что выглядит дико, и знал, что через три дня эти лоскуты отойдут сами вместе с отмершим, и что так будет правильно. А объяснить это людям, стоящим кругом, я уже не мог, потому что объяснять было некогда.

Дальше я взялся считать, и вот это было главное знание, которого в этом веке нет. При большом ожоге человека убивает не рана. Его убивает высыхание.

Обваренная кожа перестаёт держать воду, и вода уходит через неё быстро, и через сутки человек, у которого рана вроде бы небольшая, умирает оттого, что в нём не осталось жидкости. И лечится это одним. Пить.

Площадь я мерил ладонями, приёмом грубым и старым, каким в моём веке пользуются до сих пор, потому что ладонь всегда при тебе. Она вместе с пальцами есть примерно сотая часть поверхности человека.

У кока вышло около десяти. У первого подручного около пятнадцати. У второго, с грудью, около двадцати пяти, и я померил дважды.

Дальше посчитал воду, и посчитал грубо, потому что точной меры не было, а весов тем более. Тому, у кого десять, кружек шесть сверх обычного. У кого пятнадцать, кружек десять. А второму подручному вышло двадцать, и я поглядел на это число и пересчитал заново. Норма у нас и так прибавлена вдвое против положенного. А тут сверх того тридцать шесть кружек в сутки на троих. Кружка у нас в полштофа.

Я поднял голову и увидел, что Любушин стоит тут же. Он стоял в трёх шагах, у переборки, и стоял давно, и я его не заметил.

— Арсений Кузьмич.

— Слышал, — сказал он.

— Тридцать шесть кружек в сутки. И так дней десять.

Баталёр поглядел на троих обваренных. Потом вынул книжку.

— Тому, что с грудью, двадцать?

— Двадцать кружек. И не воду голую. Воду с солью и с уксусом, помалу, потому что от голой воды его будет мутить, а соль уйдёт вовсе.

— Уксус у меня есть. А ежели меньше?

— Ежели меньше, он умрёт, — сказал я. — Не от ожога, а оттого, что высохнет. И умрёт на третьи сутки.

Любушин помолчал.

— Пиши, — сказал он своему помощнику. — С нынешнего дня. Только вы мне скажите, когда убавить. А то я сам не разберу.

— Скажу.

Поить я велел по часам. Тут надо было устроить так, чтобы это делалось без меня, потому что сидеть над тремя человеками десять суток я не мог.

Так что я расписал. Кружка каждый час, кроме ночи. Ночью через два. И при всяком питье отмечать чёрточкой на листе, который я прибил к переборке.

— Прохор, будешь считать.

— Дык я считаю.

А потом я занялся третьим. С коком и с первым подручным я знал, что делать, и знал, что они поправятся. А со вторым не знал. У него грудь была обварена глубоко, и я это понял по одному признаку: он не кричал.

Ожог, который болит, есть ожог неглубокий. Покуда в коже живы нервы, человеку больно. А ежели сварилось глубже и нервы погибли, боли нет. И его грудь не болела. Я тронул иглой в трёх местах, и он не почувствовал ни в одном. Иглу я перед этим прокалил на свече.

Я стоял над ним и понимал, что у меня нет ничего. В моём веке его положили бы в ожоговое отделение, влили бы в вену литрами, дали бы лекарства от заражения, а через несколько дней срезали бы мёртвое и пересадили бы его собственную кожу с бедра. И он бы, скорее всего, выжил. А у меня были вода, корпия и то, что я привёз из Портсмута.

Я пошёл к себе и достал тетрадь. Она лежала у меня в сундуке, завёрнутая в промасленный холст, и я её за две недели доставал трижды. Восемь листов, исписанных мелким ровным почерком с обеих сторон. Я развернул и стал листать.

Нашёл я это на пятом листе. «Ожог паром. Не вскрывать пузыри первые сутки. Из моих вскрытых нагноилось девять из десяти, невскрытых трое из десяти». Это я помнил.

А ниже, тем же почерком, шло другое, и вот этого я не помнил.

«Глубокие ожоги груди и спины. Пробовал разное. Мазь из мёда с известковой водой поровну, накладывать толсто, менять через день. Из одиннадцати выжило семеро. При прочих способах из девяти выжило двое. Помета: отчего мёд помогает, не знаю».

Человек тридцать четыре года резал и лечил, испробовал разное, посчитал семерых из одиннадцати против двоих из девяти, записал результат и честно приписал, что не понимает. Я тоже не понимаю.

То есть я знаю, что мёд не портится и что в нём ничего не заводится, и что это как-то связано с тем, что он вытягивает воду. А отчего не портится, объяснить не умею, потому что в моё время мёд на ожоги не кладут, а кладут то, что делают на заводах. Стало быть, я в точности в его положении. У меня есть чужой счёт, семеро из одиннадцати, и нет объяснения.

Я сварил мазь в тот же вечер. Мёд у нас был, потому что его берут в дорогу и он не портится. Известковую воду я делал сам с августа. Смешал поровну и отставил. И сказал себе прямо, что делаю это не потому, что уверен, а потому, что больше нечего.

Тетрадь я убрал обратно в холст. И, убирая, поймал себя на том, что вожусь дольше, чем надо. Почерк был Мэри. Отец диктовать не умел и не стал бы, и она просто села и выписала из его книг то, что, по её разумению, могло пригодиться корабельному лекарю. От первого лица, как он записывал сам, она ничего не переделывала.

И вот нынче это пригодилось. Я завернул тетрадь и сунул в сундук.

* * *

Мазь я накладывал чуть погодя.

— Вашбродь. А мёд-то чем от масла лучше?

Я обернулся. Спрашивал кок, и спрашивал не в укор, а всерьёз, и вопрос был хороший, и я сам бы его задал.

— Тем, что жар из него мы уже вывели. Полчаса лили воду. Масло я не велел класть сразу, покуда кожа горячая. А теперь она холодная, и запирать в ней нечего.

— А после-то от него что?

— А после не знаю, — сказал я. — Знаю только, что с ним выживает семеро из одиннадцати, а без него двое из девяти.

Кок подумал.

— Дык это ж хорошие числа.

— Хорошие, — сказал я.

* * *

Ночь на девятнадцатое я просидел при обваренных. Кок спал. Первый подручный стонал и пил. Второй лежал тихо. В третьем часу я вышел на палубу размяться. Луна стояла высокая, и вода под бортом была светлая.

И тут закричали.

Крик пошёл с бака, и крик был такой, что я рванул туда бегом. Кричал, как оказалось, не тот, кто видел. Кричал подвахтенный, прибежавший на зов и заставший уже пустую воду. А тот, кто видел, стоял молча.

Когда я добежал, там уже собралось человек двадцать. Они стояли у борта плотно, и все глядели в воду, и никто ничего не говорил.

— Что⁈ Что случилось⁈

— Дык вон, — сказал кто-то. — Ушла уже.

— Кто ушёл?

И вот тут заговорил вахтенный.

Звали его Никифор Янин, и был он матрос второй статьи, лет двадцати восьми, из олонецких. Я его знал в лицо и лечил от потёртости. Он стоял у самого борта и говорил ровно.

— Она вдоль борта шла, — сказал Янин.

— Кто?

— Женщина.

Кругом молчали.

— Ты её видел?

— Как вас. Вот отсюда, — он показал. — Она сажени на три была, не дальше.

— Как она выглядела?

И он стал рассказывать, и рассказывал подробно. Я ожидал сбивчивости и страха. А он говорил так, как говорит человек, который описывает лошадь или лодку.

— Волосы тёмные, длинные. Мокрые, понятно. По спине лежали.

— Дальше.

— Голая до пояса, а ниже я не видел, там вода. Плечи белые. Молодая. Годов двадцати.

— Что она делала?

— Плыла, — сказал Янин. — Вровень с нами шла. Мы идём узлов шесть, и она шла, и не отставала.

— Руками гребла?

— Не гребла, — он покачал головой. — Руки у ней вот так были, вдоль тела. Она их не двигала вовсе.

— И как же она шла?

— Дык не знаю. Шла и всё.

Кругом зашевелились. Кто-то перекрестился, и я видел, что перекрестились трое или четверо. Кто-то хмыкнул.

— Что дальше было?

— Дальше она повернулась.

— К тебе?

— Ко мне, — Янин поглядел на меня. — И поглядела.

— И что?

— И ушла под воду. Не нырнула, а вот так, вниз, ровно. И не стало. Вашбродь… Я красивей женщины в жизни не видал.

Никто не сказал ничего. Человек двадцать стояли и молчали, и я слышал воду под бортом.

Я стоял и перебирал. Дельфин идёт вровень с судном сутками и не шевелит ничем, кроме хвоста, и хвоста из-за борта не видно. Вода светилась, и в светящейся воде белое кажется белее. Третий час ночи, четвёртая вахта, человек не спал.

Всё сходилось, и не сходилось одно. Он не был испуган, когда рассказывал. Он был счастлив.

— Фараонка, — сказал кто-то за спиной, тихо. — Фараоново войско.

И уже из другого угла, не сразу:

— Русалка.

* * *

От авторов: Интересный факт: почему матросы сказали «фараонка»

Фараонки — это не европейские русалки, а персонажи славянского фольклора, полулюди-полурыбы. В отличие от привычных нам дев с хвостами, они бывали и мужского пола «фараоны».

Откуда они взялись? Из народного пересказа библейского сказания об исходе евреев из Египта. Когда воды Красного моря сомкнулись над войском фараона, затонувшие всадники и кони, по поверью, не погибли окончательно, а превратились в полурыб. Так родился образ фараонки с человеческим торсом, часто в короне или с оружием, и с рыбьим хвостом.

В народе верили, что фараонки живут в море и перед непогодой выныривают из воды, чтобы спросить у моряков: «Когда настанет Судный день?» — потому что именно тогда им обещано вернуться к человеческому облику.

А ещё в XIX веке фараонок часто вырезали на фронтонах и наличниках деревянных домов, особенно в Поволжье. Считалось, что они служат оберегом от нечисти.

Так что матрос на «Камчатке» вполне мог сказать «фараонка».