Глава 15
— Что именно, Владимир Гаврилович?
Я спросил, потому что времени думать у меня не было. Он стоял в дверях, он уже пришёл. Разговор этот уже начался, и единственное, что я мог сделать, — не дать ему увидеть моё лицо в первую секунду.
Он сел на сундук.
— Я, Андрей Ильич, третий раз иду в дальнее плавание.
— Знаю.
— И я такое видел.
— Какое такое?
Он помолчал.
— А вы сами поглядите: он стоит.
— Как стоит?
— А так. Останавливается посреди лазарета и стоит. Я его третьего дня у грот-люка застал: он там стоял столько, что я мимо прошёл и обратно вернулся, а он всё стоял. И губами шевелит.
— Дальше.
— Лицом делается белый. Не серый, а белый, как бумага, и в одну минуту. И за переборку берётся рукой. Я сперва думал, качка.
— А после?
— А теперь мы в порту, и качки нету, а он давеча на трапе постоял и взялся за поручень. И третье: он к себе уходит среди дня. Затворится и сидит. И не велел его тревожить.
— Это всё?
— Не всё, — сказал Скородумов. — Спирт.
Тут я перестал перекладывать.
— Что — спирт?
— Дык не сходится, Андрей Ильич. Книгу ведёте вы — я в неё не лезу. Только я в августе брал спирт для окуривания — штоф был полон по плечики. А нынче он полон на треть. И я по себе знаю… В общем, лучше сейчас вам скажу.
Человек сложил всё правильно. Останавливается и шевелит губами. Белеет в одну минуту и хватается за переборку. Уходит к себе и затворяется. Спирт убывает. Всякий фельдшер на свете, а особенно фельдшер, видевший такое однажды на «Диане» и сам грешивший тем же, сложит из этих четырёх вещей одно слово — и сложит за неделю. И слово выйдет неверное.
А правильное слово я знал. Он шевелит губами оттого, что считает. Он считает трижды в день — утром, в полдень и ввечеру, — считает второй год, а записывать не может, потому что записанное найдут. Белеет он оттого, что в такую минуту до головы доходит меньше крови, а за переборку берётся, чтобы не упасть. К себе он уходит, когда сердце заходится, и сидит там, покуда не отпустит; когда через полчаса отпускает, выходит и работает дальше.
Про спирт я не знал.
— Владимир Гаврилович, вы это кому говорили?
— Никому.
— Верное слово?
— Верное, — сказал он и не обиделся. — Я, Андрей Ильич, знаю, чем эти разговоры кончаются.
— Чем?
— Тем, что после ни один матрос к лекарю не пойдёт. Ни к тому, ни к другому.
Знает хорошо — и опять-таки по себе. Сам держится и не пьёт, но картина для него знакомая.
Я сел напротив. Дальше надо было выбирать.
Первое: подтвердить. Тогда я получу союзника и потеряю всё: через месяц штаб-лекаря спишут на берег, а я останусь один на два года и на Горн — подлекарем без степени, которому никто ничего не подпишет.
Второе: сказать правду. Про сердце, про счёт, про второй год. Тогда Скородумов поймёт всё в одну минуту и перестанет думать дурное. И тогда я нарушу слово, данное человеку, который прикрыл меня в истории с известью, дал мне ход и спросил тогда: «Могу ли я положиться на вас в том, что до службы не касается никого, кроме меня?» А я сказал: «Можете.»
Третье: солгать. Сказать, что он ошибся, мне ничего не известно, а штаб-лекарь здоров. Лгать фельдшеру, который видит то же, что я, и видит каждый день. Он поверит мне вслух и не поверит про себя, а разговор этот повторится через две недели — только уже не со мной.
И я выбрал четвёртое.
— Владимир Гаврилович, поглядите на меня. Я вам не скажу, что с ним. И не оттого, что не знаю. Я это знаю с Портсмута, и я знаю это от него самого, и он взял с меня слово. И слово я держу.
Он сидел, не двигаясь.
— Стало быть, есть что, — сказал он тихо.
— Есть. И то, что вы думаете, — не то. Вот это я вам говорю прямо и на этом стою. Оттого, что знаю. Вы сложили верно из того, что видели. У вас расчёт правильный, а слагаемых не хватает. И дать я их вам не могу. Слушайте меня. Не говорите никому. Не потому, что это тайна, а потому, что это неправда. Ежели по кораблю пойдёт слух, что штаб-лекарь пьёт, то в первую голову перестанут ходить не к нему.
— А к кому?
— К нам с вами. Оттого что лазарет один. Ничего не проверяйте. Он первым делом может подумать о вас то же самое. И ведите себя с ним как обычно.
— Я понял, Андрей Ильич, — сказал фельдшер и поднялся. — Вы не думайте, я не со зла пришёл. Я с ним четыре месяца. Он мне ни разу грубого слова не сказал. Я боялся, что мы с вами останемся вдвоём. К Горну.
Вот зачем он пришёл. Не доносить. Он носил это в себе один с Портсмута и просчитал наперёд ровно то же, что просчитывал я. На Горне сляжет половина, лазарет останется на подлекаре без степени и фельдшере, а спросят потом с них.
— Ежели останется, справимся.
— Справимся, — сказал он без всякой уверенности и ушёл.
* * *
Про спирт я проверил в тот же час. Книгу расхода я вёл сам, с августа, всякую неделю, и всякий раз выписывал остаток. И после истории со Скородумовым следил тщательно.
Убыло больше, чем объясняется окуриванием и притираниями. А доказать это нельзя, потому что я сам в шторм брал дважды и в спешке записал одной строкой. Моя же небрежность и закрывала счёт.
Может быть, человек, у которого второй год заходится сердце и который сидит с этим один взаперти, иногда наливает себе на два пальца спирта, чтоб отпустило. Это не пьянство, но и не лечение. И это ровно то, что сделал бы всякий на его месте в тысяча восемьсот семнадцатом году, потому что больше тут делать нечего.
Надо будет об этом с ним поговорить.
Я записал в тетрадь: «25 ноября, вечер. В. Г. принёс четыре наблюдения о Н. Остановки с шевелением губ. Побледнение в одну минуту и опора на руку. Уход к себе среди дня. Убыль спирта. Первые три суть то, что я знаю с Портсмута, и они не требуют объяснения. Четвёртого я объяснить не могу, а доказать не могу потому, что сам записал расход небрежно в шторм. И вот главное, что из этого следует: не В. Г. тут опасен. Опасно то, что Н. держит это в себе второй год и считает перебои трижды в день, ничего не записывая. Он сам сказал: 'Записанное найдут». Стало быть, у Горна, когда сляжет половина и он останется на ногах трое суток кряду, никто не будет знать, сколько у него было перебоев накануне. Кроме него. А он в такую минуту будет считать и молчать.
Из этого следует одно: надобно, чтобы счёт вёл не он и чтобы это была не бумага'.
И закрыл тетрадь.
* * *
Утром следующего дня у трапа я встретил Тихонова.
— Андрей Ильич, а вы со мной не пойдёте?
Художник стоял с папкой под мышкой и в чистой рубахе, и вид у него был такой, будто он собрался на именины.
— Пойду, — сказал я.
Спускались мы в баркас в одиннадцатом часу. Жара на берегу оказалась другой. На корабле я полагал, что привык к жаре. В море на открытом месте жарко, но от воды идёт хоть какое-то движение, к полудню палубу поливают, и всегда есть тень от паруса.
А тут воздух стоял. Улицы были узкие, дома стояли близко, и между ними ничто не двигалось. И воздух этот был влажный. Он лежал на плечах и не двигался, и через четверть часа я весь взмок, и мундир у меня прилип к спине, и я пожалел, что надел его.
Я сразу почувствовал запах. Он был сложный, и в нём различалось несколько запахов.
Гниение: брошенные и раздавленные фрукты. Их тут кидают прямо на мостовую; они лежат и преют, и от них поднимается сладкий запах.
Рыба: её сушили и вялили, и запах стоял на целых улицах.
Люди: тридцать тысяч человек в тропиках, мостовая, по которой текут помои, и нужники, выходящие прямо на улицу.
И кофе. Его жарили где-то близко; этот запах перебивал прочие, и был он таким, какого я не чуял с прошлой жизни.
Я остановился и постоял. Кофе я в той жизни пил тридцать лет и пил по три чашки в день. А в этой жизни не чуял его ни разу: на корабле кофе нет, и я о нём не вспоминал.
А тут он ударил в нос; я постоял с минуту и пошёл дальше.
* * *
Рынок начался сам собой. Где он начинался, я не понял. Улица делалась всё теснее, по обе стороны сидели люди, перед ними лежал разложенный товар — и в какой-то момент оказалось, что мы уже идём по рынку.
Я увидел фрукты. Их было столько, что я растерялся. Бананы, которых я не видел четыре месяца. Апельсины, лежащие горами. Лимоны. Ананасы по цене, в которую я не поверил. И десяток видов фруктов, которых я вовсе не знал. И всё это стоило грошей.
Я стоял посреди этого и думал про цингу. У меня в трюме стоят плошки с проросшим горохом; я месяц воевал за них с Любушиным, чтобы он выдавал мне кружку воды в день. А тут лежит целая улица того, что помогает вернее гороха.
Сто двадцать девять человек. Ежели каждому по десять апельсинов на дорогу, это тысяча триста штук. А стоят они тут столько, что тысяча триста обойдётся дешевле бочки солонины.
И тут же поймал себя на второй мысли. Они не долежат. Апельсин в тропическом трюме сгниёт за десять дней, а до Горна нам идти месяц. Стало быть, тащить их с собой бесполезно.
А полезно другое. Полезно, чтобы люди ели их тут, покуда стоим.
Тихонов тем временем остановился посреди улицы, и лицо у него сделалось такое, какого я у него не видел.
— Андрей Ильич.
— Что?
— Вы поглядите.
Я поглядел и не увидел ничего особенного. Улица, торговки, разложенные фрукты, дети под ногами.
— Что именно?
— Цвет, — сказал Тихонов. — Вы поглядите, какая тут тень. Она не серая. Она вот тут синяя, а тут от фруктов на стене зелёная отсвечивает.
— Ну?
— Этого не бывает!
— Как не бывает?
— В Петербурге не бывает, — сказал он. — У нас свет сверху и сквозь тучу, и тень у всего серая. А тут солнце прямо, и оттого всякая вещь отбрасывает свой цвет на соседнюю. Я, право, не знаю, как это положить.
И он стал работать прямо посреди улицы. Люди шли мимо и оглядывались; одна торговка что-то ему сказала и засмеялась, а он поклонился ей, не отрываясь от листа.
Он проработал так некоторое время, и мы пошли вверх по улице. Она сделалась шире, и лавки по сторонам пошли другие. Я поглядел в первую и сперва подумал, что это больница.
Помещение было без окон, глубиной шагов в десять, и вдоль стен, на голом полу, сидели люди. Там сидели раздетые до пояса мужчины, женщины и дети, было их с полсотни человек; все они были так худы, что у каждого были видны рёбра.
Лавка была открыта на улицу, как бакалейная. Хозяин стоял в дверях и зазывал прохожих. Мимо шли люди с корзинами, и никто не оборачивался. И таких лавок на улице было десятка два. Никакого помоста тут не было и никакого торга. Их не выставляли. Их разложили, как всё прочее на этой улице.
Я насчитал в первой лавке сорок шесть. У четверых на голенях шли рубцы. Эти рубцы были не от ударов. Рубцы от ударов идут поперёк и ложатся неровно, а эти шли кольцом вокруг ноги — ровной полосой шириной в палец. Так оставляет железо.
Кандалы носят на щиколотках, и кожа под железом сходит. У троих там было мокнущее воспаление, жёлтое по краю, и следы были свежими — им было недель шесть. А у четвёртого, сидевшего у самой двери, тот же кольцевой след был белый и плотный. Белый плотный рубец формируется годами. Стало быть, он тут не в первый раз. Стало быть, его продают вторично.
У одного из них на плече было пятно. Это было клеймо. Его ставят раскалённым железом — там, где видно. Сперва я подумал, что это хозяйский знак. А после разглядел рядом второй, поменьше, и понял, что это такое. Это была отметка о том, что за ввоз человека уплачена пошлина в казну.
Я такое видел однажды в прошлой жизни — на фотографии в учебнике по истории медицины; фотография была сделана через шестьдесят лет после нынешнего дня.
А теперь я смотрел на него с двадцати шагов. И ничего не мог сделать.
Я тут никто. Я подданный чужой державы, и у меня нет ни прав, ни власти, ни даже языка. Я не могу сказать тут ни единой фразы, потому что не знаю португальского языка. Вчера мне запретили вмешиваться. Капитан сказал вслух, при ста двадцати девяти людях, что в чужие порядки мы не вмешиваемся. И ежели я нынче вмешаюсь, то подведу не только себя, но и весь корабль.
Я не могу помочь. Даже ежели бы я мог заплатить, я купил бы одного. И этот один стал бы моим, потому что купленный человек тут принадлежит тому, кто его купил, а я оказался бы тем самым человеком по другую сторону.
Их сорок шесть в одной лавке. А в бухте стоит судно, которое привезло их сюда, и на нём их было триста. И таких судов сюда приходят за год десятки. То, что я вижу, есть капля.
Тихонов повернулся ко мне.
— Андрей Ильич, пойдёмте.
— Идём.
Мы прошли, я думаю, шагов сто, и он заговорил.
— Я не стану это рисовать.
— Отчего?
Он ответил не сразу.
— Оттого, что ежели я это положу на бумагу, я это оправдаю.
Тут я остановился.
— Как оправдаете?
— А так. — Он поглядел на меня. — Всякая картина делает вещь красивой. Она её устраивает, приводит в порядок и даёт ей вид. А этого нельзя приводить в порядок.
Человек с провалами в памяти, который третьего дня не узнал меня в лицо, стоит посреди чужого города и рассуждает о том, что искусство оправдывает изображённое. И рассуждает верно.
— Михаил Тихонович. Вы это сейчас придумали?
— Нет. Я про это давно думал. Я в двенадцатом году видел, как везли пленных французов. Зимой. Они шли и падали.
— И вы не рисовали?
— Не рисовал. И после жалел.
— Отчего жалели?
— Оттого, что теперь про это никто не знает, — сказал он. — А ежели бы я нарисовал, знали бы. И оттого я нынче не знаю, как будет правильно.
Тут я не нашёлся что ответить. Потому что он поставил вопрос, на который нет ответа и в моём веке.
Изображать беду — значит делать из неё зрелище. Не изображать — значит дать ей исчезнуть.
* * *
Обратно мы шли молча. Он думал о том, надо ли рисовать. А я думал про то, что в Русской Америке тоже есть люди, которые принадлежат другим. И что там я буду не гость.
Баркас пришёл за нами в четвёртом часу. Мы сели, гребцы отвалили, и я поглядел на берег. Гора стояла на прежнем месте, белый город лежал у её подножия — и всё это было так красиво, что хотелось глядеть.
На борт мы поднялись в пятом часу. Первого больного я увидел у трапа. Он сидел прямо на палубе, привалившись к фальшборту, и держался за живот обеими руками.
— Который?
— Дык Митрий, вашбродь, — сказал подскочивший ко мне Прошка. — И там ещё.
— Где ещё?
— Да везде.
Их оказалось девятнадцать. За первые полчаса я насчитал девятнадцать человек, а после перестал считать, потому что подходили ещё. Девятнадцать из тридцати, сходивших на берег.
Картина у всех была одна. Резь в животе, начавшаяся через два или три часа после еды. Вздутие. Понос водянистый и обильный, без крови и слизи. Ни у кого нет жара.
Ежели у человека понос с жаром — это одно. Значит, в него попало что-то живое и завелось в нём; это может кончиться чем угодно, а в этом городе часто кончается смертью.
А ежели понос обильный, но жара нет вовсе — это другое. Это значит, что живот не справился с непривычной пищей.
Я обошёл всех девятнадцать и каждому пощупал лоб. Холодные. Ни у одного не было жара, и ни у одного я не нашёл ни крови, ни слизи, и это меня успокоило настолько, что я сел и выдохнул.
— Владимир Гаврилович, питьё.
— Сколько?
— Всё, что есть. И варите ещё.
Питьё это я завёл в августе, и с тех пор оно зовётся лекарской водой. Вода, соль и патока — вот и всё.
Но воды на это не хватало.
Я пошёл к Любушину.
— Арсений Кузьмич, мне вода нужна. Пресная.
— Сколько?
— Одну бочку.
Он поглядел на меня.
— Андрей Ильич, у меня их налито сто восемьдесят. И все они заготовлены под Горн.
— Знаю.
— Не знаете. Всякая бочка, которую вы у меня нынче возьмёте, — это баркас к берегу, день и деньги. И берём мы её не задаром.
— Знаю, Арсений Кузьмич.
Он помолчал.
— А ежели я не дам? — спросил он по делу.
Ему надо было понять, насколько это серьёзно.
— Ежели не дадите, они будут пить забортную, — сказал я. — Потому что человек с поносом пить хочет так, что выпьет любую. И вот тогда у меня будет не девятнадцать, а сорок, и будет с жаром.
— А с вашей водой?
— А с моей встанут к четвергу.
— Патоки сколько?
— Фунтов пять.
— Патоку берите хоть пуд, она тут дешевле соли, — сказал он. — Бочку дам одну. И станете под Горном пить вполовину — не ко мне приходите.
* * *
К восьми часам лазарет был полон. Лазарет у меня на четыре койки, и девятнадцать человек туда никак не помещаются. Так что я велел класть на палубе, под тентом.
И тут пригодилось то, что сказал мне капитан в шторм. Филатов был на берегу с приёмкой, и до ночи его не ждали. Я пошёл к Муравьёву как к старшему из оставшихся на борту офицеров.
— Сколько человек?
— Пятеро, самых тяжёлых.
— Берите. Я после сам Никандру Ивановичу доложу.
Поил я их до полуночи. Работа скучная — и самая важная за весь день. Я ходил от одного к другому с кружкой и следил, чтобы пили. И каждому объяснял одно и то же:
— Пей помалу. Глотками.
— Дык не лезет.
— Оттого и говорю, что помалу. Залпом ты её отдашь обратно.
— Дык меня мутит.
— А ты пей. По глотку, и через минуту ещё.
К полуночи они выпили всё. Скородумов ещё дважды готовил лекарскую воду, а Прошка носил её больным, и к концу у него уже подгибались ноги. А я обошёл всех и пересчитал: девятнадцать.
Все пьют, и у всех вода удерживается. Маленькая победа.
Прошка пришёл ко мне в первом часу. Пришёл он зелёный, держался за живот, и вид у него был виноватый до крайности.
— Вашбродь.
— Ну?
— Дык я это…
— Сколько?
Он молчал.
— Прохор, сколько?
— Дык семь, — сказал он еле слышно.
— Семь апельсинов?
— Семь.
— А ещё?
Он совсем сник.
— И бананов четыре. И ещё это, жёлтое, — не знаю, как звать.
Я сел и поглядел на него. Отругать его мне хотелось. А после я подумал: утром он стоял передо мной и бойко кричал: «Две штуки, вашбродь!» — а я уже тогда знал, что он съест сколько дадут. И отругать его было не за что.
— Ложись.
— Дык я виноват!
— Знаю. Ложись.
Он лёг и застонал.
— Прохор.
— А?
— Ты помнишь, что я утром говорил?
— Дык помню, — сказал он жалобно. — По две штуки.
— И что же?
— Дык оно ж сладкое, вашбродь! — Он приподнялся на локте. — Я такого отродясь не ел. Оно как мёд, только не мёд.
Он не забыл и не хотел ослушаться. Он просто не смог.
Я дал ему кружку и велел пить по глотку. И сел рядом.
— Вашбродь, а вы не серчаете?
— Не серчаю. Пей.
После я записал в тетрадь: «Инструкция моя была негодной. Стоя на трапе, я велел им есть помалу, а после отпустил их с деньгами к торговкам. Человек, четыре месяца евший солонину, при виде апельсина за грош не помнит никаких инструкций — и это не его порок, а моя ошибка в расчёте. Запрещать бесполезно, надобно выдавать. Завтра беру Скородумова, сам покупаю фрукты и раздаю их по счёту у трапа, а на берег пускаю без денег».
* * *
Спал я три часа. Утром все девятнадцать пили, и у всех вода удерживалась; двое ещё лежали, но лоб у обоих был холодный. Прошка с утра ходил бледный и виноватый и таскал вдвое больше вёдер, чем обычно.
Шлюпка подошла рано утром, когда жара ещё не началась.
Вахтенный крикнул первым. Я поглядел за борт. Шлюпка была чужая, лёгкая, с навесом на корме. Гребцов в ней сидело четверо. И все четверо были рабами — это я понял по железным браслетам на щиколотках.
А под навесом сидела женщина.
Четыре месяца и одиннадцать дней — столько времени я не видел ни одной женщины.
Она была немолода. Это я разобрал, когда шлюпка подошла ближе, и это меня почему-то успокоило. Ей было лет сорок; одета она была в тёмное, голова покрыта. Сидела она прямо и неудобно — как люди, которым не до того, как они сидят.
Вахтенным офицером был Литке. Он перегнулся через борт и заговорил по-французски. Она ответила на том же языке — плохо, с трудом подбирая слова; я разобрал половину, не больше.
Потом Литке обернулся и поискал глазами по палубе. И нашёл меня.
— Андрей Ильич. Она за лекарем.