Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 14

Глава 14

Бухту я увидел плохо. Слева подымалась та самая гора, справа шёл берег. Я всё это видел и не разглядел ничего, потому что стоял в строю и глядел прямо перед собой.

Салют дали в девять. Первый выстрел ударил так, что я невольно вздрогнул. А потом ударило второй раз.

Всего их было двадцать один, и на одиннадцатом я уже не слышал. Уши заложило после четвёртого, и дальше я чувствовал удары грудью, и между ними стояла глухая вата. Берег ответил тем же числом, и это я разобрал только по дыму.

И тут пришла первая за всё утро мысль. Комендоры.

Их двадцать восемь, и всякий получил двадцать один выстрел в упор. Я поглядел на ближнего. Он мотал головой и ковырял пальцем в ухе.

Ухо человека устроено так, что громкий звук его портит навсегда. Внутри сидят волоски, от удара воздухом они ложатся, и часть не подымается никогда, и оттого всякий пушкарь к сорока годам глух на то ухо, которым стоял к стволу. А в этом веке про это знают, но не все и не везде, и систематически об этом не заботятся. И средство тут одно, и дурацкое. Заткнуть уши паклей.

Придётся идти к Кутыгину и объяснять так, чтоб это не звучало заботой о нежных ушах комендоров. А проводить надо, потому что впереди три года и ещё десятка два салютов. Записал себе на завтра.

Гора стояла слева и была близко, и вершина у неё была голая и круглая. Я поглядел на эту пустую вершину, и у меня в голове шевельнулось то, что я видел в прошлой жизни на картинках.

И я прервал свои мысли. Делаю я это всегда одинаково. Обрываю на середине и перевожу глаза на другое, потому что от этого знания нет никакого проку.

Я перевёл глаза на строй. Они стояли все. Сто двадцать девять человек вдоль бортов, по вахтам, ровно, я их видел разом и целиком в первый раз за месяц. Потому что на корабле людей видишь по частям. Тут вахта, там смена, третьи спят, четвёртые в трюме. За месяц обойдёшь всех, а разом не увидишь ни разу.

Сто двадцать девять. На одного меньше, чем вышло из Портсмута: Сазонов сбежал.

* * *

Якорь бросили в десятом часу. Грохот пошёл такой, что я опять оглох, и цепь шла долго. После этого стало тихо.

Пятьдесят восемь дней под нами двигалось. А тут перестало.

Головнин вышел к команде через полчаса. Он встал на шканцах и говорил недолго, и говорил ровно, и я стоял в шеренге и слушал.

Я ожидал речи. Думал, он скажет что-нибудь про то, что мы прошли океан, и про то, что команда показала себя, и про то, что впереди Горн.

А он стал давать инструкцию.

— Стоим здесь дней десять. Работ много: вода, провизия, починка, такелаж. Кто думает, что пришли отдыхать, тот ошибается. На берег будете сходить по артелям и по очереди. Всякий раз с унтером. Кто не в своей очереди, того на берег не пущу. Теперь про берег. Город чужой. Король тут настоящий. И надобно ли нам с вами с ним ссориться?

Строй молчал. Это молчание было красноречивее любого ответа.

— Стало быть, не надобно, — сказал капитан. — Воду брать только ту, что укажут. Своей не искать, у ручьёв не поить, из колодцев не черпать. Арсений Кузьмич, наш баталёр, укажет. Дальше. С местными не ссориться. Ежели кто-нибудь из вас затеет драку в городе, где нас и без того считают гостями, кому от этого будет хуже?

Молчание.

— Всем, — сказал Головнин. — И вот ещё. В этом городе продают людей. Это здешний порядок, и он не наш. Мы тут гости. В чужие порядки не мешаемся. Всё.

И ушёл.

Я стоял в шеренге.

Ни о чём разумном я в эту минуту не подумал. Полтора месяца назад я лазил по чужому судну с этими скобами и считал шагами, сколько там помещалось лёжа. Я тогда вывел сто шестьдесят и поймал себя на том, что посчитал людей как груз. А нынче мне сказали, что это не наше дело.

И возразить было нечему. Он прав кругом. Мы военное судно чужой державы, стоящее в чужом порту по разрешению. У нас нет тут ни прав, ни власти, ни единого законного основания вмешиваться во что бы то ни было.

И всякий, кто вмешается, подведёт не себя, а корабль.

Я понял и вторую вещь. Мне только что запретили то, чего я ещё не собирался делать. Я про это даже не думал. Мысли были про воду, про язвы, про Тиханова и про то, чтобы никто не объелся фруктов. А капитан, стоя на шканцах, отчего-то счёл нужным сказать это вслух. Выходит, он полагает, что тут есть чему случиться.

* * *

Карантинный досмотр пришёл в одиннадцать. Поднялись трое. Чиновник, солдат и врач. Врач был немолодой, лет пятидесяти, в тёмном платье, и взошёл он на палубу с тем лицом, какое бывает у человека на третьем визите с утра. Он поглядел на солнце, вытер лоб и что-то сказал чиновнику.

Новицкий вышел к нему. Португалец спросил коротко, есть ли зараза.

— Ничего, — сказал Новицкий по-латыни.

Спросил про цингу.

— Цинги нет.

Спросил про умерших.

— Ни одного.

Португалец покивал и стал записывать, а я стоял и слушал.

И вспоминал. Уголь в бочках, за который я воевал в августе. Кружки по артелям. Жаровни от сырости. Правила у грот-люка, из-за которых Евдокимову пришлось давать своё слово. Спорынья, которую я нашёл на холстине. Ефрем и бужи, которые Качанов точил, а я проверял губой. Сидоров со сломанным ребром, определённый по тому, на каком слове он оборвётся. Окуривание, над которым смеялась вся палуба. Четверо суток шторма, за которые я не потерял ни одного.

Всё это уложилось в три фразы. Новицкий не соврал и ничего не присвоил. Он ответил на заданный вопрос точно, и всякое слово было правдой. Португальцу нужно было знать три вещи, и он их узнал. А то, каким способом это вышло, ему не нужно вовсе.

Португалец дописал и спросил длиннее, про дурную воду. Новицкий не обернулся.

— Вершинин, — сказал он.

Я шагнул вперёд и стал отвечать, и латынь у меня вышла коряво. Я строил фразы медленно, дважды сбился в падежах и один раз показал руками. И всё-таки ответил. Что вода портилась в тропиках и что в бочках лежит уголь. Что поносов за четыре месяца было девятнадцать. Что от воды, по моему счёту, четыре, а прочие от солонины и от жары.

Португалец поднял голову и в первый раз на меня поглядел. И переспросил, уголь-то зачем. Мне захотелось рассказать всё. Что уголь держит воду два месяца вместо одного. Как я это проводил через Завалишина и как меня чуть не списали. Про кружки. Про то, что у нас четыре поноса от воды вместо тридцати. У меня это было посчитано по месяцам, и я мог бы изложить.

А поглядел на него и увидел, что ему не надо. Он стоял, вытирая лоб, и в руке у него была бумага с графой, и графу надо было заполнить. Спросил он из вежливости, и у него в бухте ещё два судна. Так что я сказал три слова. Вода делается чище.

Он кивнул, дописал и убрал бумагу.

Через четверть часа они ушли. Португалец на прощание пожал руку Новицкому и мне тоже.

А я стоял у борта и глядел им вслед.

* * *

Вечером я записал это во вторую тетрадь. «24 ноября. Карантинный досмотр. Вся моя работа за четыре месяца уложилась в шесть слов. Заразы нет, цинги нет, умерших нет. Снаружи моя работа выглядит как пустые графы. Хорошо сделанное медицинское дело не видно никому, потому что оно есть отсутствие того, что могло быть. Из чего следует одно. Ежели я хочу, чтоб это было видно, мне надо писать самому и писать так, чтобы читали. Но это после».

* * *

Пассажиров до этой стоянки я почти не видел. Они живут в кормовых каютах, столуются отдельно и в корабельные дела не вмешиваются. А тут ко мне пришёл Баранов. Антипатр Александрович, двадцати двух лет, служащий Компании. Пришёл он с пустяком.

— Господин лекарь, у меня сыпь.

Я поглядел: потница обыкновенная, на груди и плечах. Половина команды ходит с такой же.

— От жары и от мокрого, — объяснил я. — Обтирайтесь пресной, рубаху меняйте чаще, под мышками и под поясом присыпать.

— Знаю, — сказал он. — У нас на компанейских судах этим весь низ ходил.

Я на него и поглядел иначе.

До сих пор я держал его в голове как пассажира. А он был штурман, выпущенный из училища, ходивший по алеутской гряде и в Калифорнию, и на «Камчатке» шёл не потому, что не умеет ходить сам, а потому, что его везли домой чужие руки.

И фамилия. Фамилия эта в Русской Америке означает больше любой другой, потому что его отец правит колониями двадцать с лишним лет и правит единолично.

Про Баранова-старшего я знал немного, и знал из разговоров, а не из книг. Что он в колониях с девяносто первого года, что он там царь и бог, что Компания без него не стоит ничего. И что он стар. И что его будут менять, и менять скоро, и что это будет некрасиво.

А передо мной сидел его сын с потницей.

— Вы на Кадьяке родились, Антипатр Александрович?

— На Кадьяке, — сказал он без удивления, будто ждал этого вопроса и отвечал на него уже сто раз. — Отец отправил меня в Петербург на «Неве», одиннадцати лет. С тех пор не был.

— Одиннадцать лет там и одиннадцать здесь, — заметил я.

Он посчитал про себя.

— Ровно пополам, — сказал он. — Не думал об этом. Андрей Ильич, а можно вас спросить?

— Спрашивайте.

Он собрался.

— А мы точно дойдём?

Ответ я в эту секунду знал слишком хорошо. Я знаю итог этого плавания. Знаю, что «Камчатка» вернётся в Кронштадт и сколько человек она потеряет. Знаю, что в Ново-Архангельске его отца сменят, и что старик пойдёт в Россию и до России не дойдёт. Знаю и то, чего не знает никто на этом шлюпе: что сам он, Антипатр Александрович, двадцати двух лет, здоровый, с потницей на плечах, не проживёт и пяти лет после возвращения.

И ничего из этого я сказать не мог.

— Дойдём мы или нет, зависит от ветра, от Горна и от людей, которых вы не знаете. И от вас не зависит ничего. Вот что от вас зависит. Первое: воду пить только с судна. Второе: на берегу не наедаться фруктами, сколько бы их ни давали. Третье: ежели вам сделается нехорошо, идите ко мне в тот же час, а не через сутки.

— Это я и без вас знаю, — сказал он. — Это всякий знает.

— Знает всякий. А делает никто. Я потому и говорю это вслух, что вы сейчас кивнёте и через месяц просидите двое суток с резью в животе, не сказавши мне ни слова, чтоб не беспокоить лекаря по пустякам.

— Верно, — сказал он.

— Верно. Люди в плаваниях гибнут не от бурь. Они гибнут от воды, от гнилой пищи и от того, что двое суток терпели.

Он кивнул. И не ушёл опять. Стоял у притолоки и вертел в пальцах пуговицу.

— Андрей Ильич.

— Ну?

— Я на этот город с палубы глядел всё утро, — сказал он, глядя в сторону. — С шести часов.

— И что?

— Он последний.

Я не сразу понял.

— Дальше Горн, потом Кальяо, потом Ситха, — сказал Баранов ровно, как читают по счислению. — Кальяо не город, Кальяо порт. Ситха — крепость на скале, и там четыреста человек, и я там буду жить. Обратно меня никто не повезёт, мне обратно незачем. Стало быть, Рио последний.

Он сказал это без жалобы, как штурман говорит, что впереди по курсу мель.

— Оттого и глядел с шести часов.

Я не нашёл, что ответить.

* * *

Тихонова я нашёл на баке после четырёх. Он сидел на бухте и работал. Брал лист, глядел на берег, проводил несколько линий, откладывал и брал следующий, и на всё уходило минут десять.

Такого я у него не видел ни разу.

— Михаил Тихонович.

Он поднял голову, и лицо у него было живое.

— А, Андрей Ильич! Вы поглядите, я, право, тут…

Он замялся и сунул мне лист. На листе был берег и была гора, и сделано было в несколько линий, и гора выходила тяжёлой.

— Хорошо.

— Правда?

— Верное слово.

— Я, право, знаете… тут свет такой, — он показал рукой. — Он идёт сбоку и снизу, от воды. И оттого тень не падает, а лежит.

— Как это лежит?

— А вот так. — Тихонов ткнул в свой лист. — У нас тень чёрная и она под предметом. А тут она цветная, и в ней всё видно.

— И что с того?

— Дык мне бы ещё полчаса, — сказал он виновато. — Покуда солнце не сдвинулось. Оно через полчаса станет выше, и всё пропадёт.

Он говорил о работе. За два месяца я не слышал от него ни одной фразы, которая не была бы извинением. Он извинялся за то, что задержал, за то, что заговорил, за то, что его надо смотреть. А нынче он объяснял мне, как лежит тень, и объяснял горячо, и торопился, потому что солнце сдвинется.

— Сколько вы нынче сделали?

— Я, право, не считал.

Я взял папку и стал считать. Папку эту мы с ним завели в шторм. Опись листов, с номером и с числом, и завёл я её потому, что боялся, что он начнёт терять счёт.

— Михаил Тихонович, этот у вас тридцать девятый.

— И что?

— А то, что первый был четырнадцатого, — я показал в опись. — Десять дней.

Он стал считать сам, шевеля губами.

— Дык это почти по четыре в день.

И выпрямился.

— Я, право, не думал, что столько.

— А я считал, — сказал я. — Оттого и говорю.

Вечером я записал про него в первую тетрадь. «Тихонов М. Т. За 24 ноября. Работал с борта четыре часа кряду. Провалов нет. Головной боли не жаловался. Речь живая, о деле, и обычных извинений не было. Полагаю, что перемена обстановки и работа действуют благотворно. Ежели так пойдёт и дальше, к выходу из Рио полагаю улучшение».

* * *

Вода с берега пришла в шестом часу. Её привезли на баркасах, и её было много, и первое, что сделали, было не питьё. Устроили стирку.

Такого шума на «Камчатке» я не слышал ни разу. Стирали на палубе, в чанах, все разом. Люди кидали в воду всё, что на них было, и через пять минут вода стала бурой. И орали от удовольствия.

Месяц с лишним они ходили в том, что просолилось насквозь. Ткань стояла коробом, тёрла под мышками и в паху и не просыхала, потому что соль тянет влагу. И привыкнуть к этому нельзя, потому что оно трёт всякую минуту. А тут им дали пресной.

Кто-то вылил на себя ведро и заорал так, что на юте обернулись. Кому-то подставили подножку, и он сел в чан, и это сочли лучшей шуткой месяца. Евдокимов ходил и рявкал вполсилы, и его не слушали.

А я стоял и глядел, и ко мне подошёл Прошка с охапкой.

— Вашбродь, вы полосы-то собираете?

— Тащи сюда. Тащи.

Их собрали все, и вышло их два мешка, и все они были задубевшие и в бурых пятнах. Я велел сжечь.

Стирать их было нельзя, потому что они лежали на язвах. И сколько их ни стирай пресной водой, когда мыла нет, они останутся тем, чем были. А полотна у меня ещё есть. Так что их отнесли к камбузу и сожгли.

* * *

Четверых с настоящими язвами я осмотрел вечером. У троих подсохло. У четвёртого, под мышкой, оставалось мокнущее пятно с гривенник.

— Через три дня будет чисто, — сказал я.

— Правда, вашбродь?

— Так полагаю.

А после я сел и записал. «24 ноября, вечер. Пресная вода с берега. Стирка. Полосы сожжены. Из четверых с язвами у троих подсохло за сутки. Пресная вода сделала за сутки то, чего я не сделал за месяц. Из чего следует, что лечил я обстоятельства, а не болезнь. Болезни тут не было вовсе. Была соль в ткани и не было воды, чтоб её выполоскать. Вылечила география».

Всё, что я делал с этими язвами месяц, было латанием. Полосы, подкладки, обмывание морской водой, счёт по артелям. А вылечило их то, что мы дошли до берега, где есть река.

* * *

Литке нашёл меня у борта в восьмом часу. Он был возбуждён до того, что я сперва подумал, не выпил ли.

— Андрей Ильич! Вы знаете, где мы?

— В Рио.

— Нет! — он даже подпрыгнул. — Вы не понимаете. Мы знаем где.

— Фёдор Петрович, вы с утра на берегу?

— Я? Нет. Я завтра. Я нынче считал. Вы поглядите. Двадцать два градуса пятьдесят четыре минуты южной. И долгота сорок три десять западной.

— И что?

— А то, что я её знал с точностью до сорока миль! — Литке замахал бумажкой. — Сорок миль, Андрей Ильич! Я вам говорил в шторм, что вру, и я не врал, что вру.

— Фёдор Петрович, помедленнее.

Он перевёл дух и стал объяснять.

— В шторм я вёл счисление вслепую. Лаг, компас, догадка. И я тогда поставил точку и сказал вам, что мы можем быть в сорока милях от неё.

— Помню.

— А нынче я взял наблюдение по-человечески, не с качки, и там обсерватория.

— Какая обсерватория?

— Здешняя! — он всплеснул руками. — Она на острове, у них там и маятник есть, и я завтра туда иду с Матюшкиным.

— И что она даёт?

— Точку. Точную, и я сличу с ней свои хронометры и узнаю, насколько они врут за пятьдесят восемь дней. Понимаете? Я их сличал друг с другом, а это ничего не даёт: один врёт, другой врёт, а на сколько, не узнаешь. И мы потеряли одиннадцать дней.

— Где потеряли?

— В штиле, — Литке махнул рукой. — Мы должны были прийти тринадцатого, а пришли двадцать четвёртого. Одиннадцать суток.

— И что с того?

— А то, что стоим десять дней и выходим четвёртого декабря.

— Четвёртого?

— Он самый, — сказал Литке. — Василий Михайлович нынче объявил Никандру Ивановичу. Дальше Горн. Андрей Ильич.

— Да?

— Вы там бывали?

— Где?

— У Горна.

Я покачал головой.

— И я не бывал, — сказал Литке. — И вот что я вам скажу. Я про него читал всё, что нашёл.

— И что пишут?

— Что там ветер с запада круглый год и что идти против него надо месяц. И что там люди мрут от холода после тропиков.

— Отчего от холода?

— Оттого, что у нас тут двадцать пять градусов по Реомюру, а там будет ноль. И мы пойдём из лета в зиму за три недели.

Он ушёл, а я остался стоять. Из лета в зиму за три недели. Сто двадцать девять человек, у которых вся одежда тропическая, потому что тёплое лежит в сундуках с августа и с августа не проветривалось. И у меня десять дней.

Это была задача, и задача решаемая. Проверить тёплое. Просушить. Пересчитать, у кого чего нет. Купить недостающее тут, покуда мы стоим.

Я записал это первым пунктом на завтра и пошёл искать Филатова.

Нашёл я его в одиннадцатом часу. Он был у себя, у него горела свеча, и он писал.

— Никандр Иванович, дозвольте на минуту. По тёплому платью.

— Завтра, — сказал он.

Он сидел за столом. Спина не держала. Он сидел, опираясь предплечьями о стол, и опирался всем весом, и от этого плечи поднялись к ушам. Лицо серое. Под глазами лежало тёмное, и лежало под кожей, а не тенью от свечи. Веки красные.

И он писал. Я поглядел на бумаги. Их было много. Опись погрузки, требование на провизию, счёт воды, ремонтная ведомость, и всё это лежало стопками, и стопок было четыре.

— Никандр Иванович, сколько вы нынче спали?

— Вершинин, завтра.

— Я не про дело спрашиваю.

Он поднял голову.

— Ступайте.

Я вышел. И понял, что у меня появилось средство.

В море над Филатовым были старший офицер Муравьёв и капитан, и он всё знал. Головнин про это знал. Он и сам стоял на палубе по семнадцать часов, и идти к нему с тем, что офицер мало спит, было бессмысленно. А в порту корабль стоит, и капитан сходит на берег, и ночует у себя, и спит.

И ежели я пойду к Головнину или Муравьёву и скажу, что офицер спит по три часа за двое суток, он меня выслушает. И прекратит это одним словом, за десять секунд.

Это донос. Филатов не болен. Он не просил меня молчать, он ни в чём мне не открывался, и никакого уговора между нами нет. Он работает, как работает. И ежели я скажу, сколько он спит, я не доложу про болезнь. Я расскажу начальству о человеке то, чего тот не говорил.

Второе. Он мне этого не простит. Этот человек прощает многое. Он простил мне Литке и бумаги через голову. А вот этого не простит. И дело не в обиде. Дело в том, что он перестанет со мной говорить, а без него я не сделаю ничего.

Вода на стирку через него. Полотно через него. Расписание работ в полдень через него. Тёплое платье к Горну, с которым я нынче шёл, тоже через него. Всё, что я провёл за четыре месяца по части быта, прошло через этого человека, и половину он провёл способами, которых я не принимаю, и провёл за один вечер.

И третье. Я не уверен, что капитан или старший офицер спят больше. И ежели я приду к ним с тем, что офицер спит по три часа, меня выслушают. И кивнут. И скажут, что в порту иначе нельзя.

И будут правы, потому что у них десять дней и три года впереди, и потому что порядок на этом корабле держится на том, что несколько человек спят мало.

Я вернулся к себе и сел за вторую тетрадь. '24 ноября, ночь. Средство появилось. В море я не мог сделать ничего. В порту могу. Довольно пойти к В. М. или М., и они прекратят это одним словом. Применить не могу.

Три причины. Первая. Это донос, потому что человек мне не открывался и молчать не просил. Вторая. Он мне не простит, а без него я не проведу ни одного дела по части быта, и это не догадка, а счёт за четыре месяца. Третья. Я не знаю, спит ли сам В. М. больше.

В моё время это называлось бы иначе и решалось бы приказом сверху. Врач писал бы рапорт, и человека отстранили бы от работы на трое суток, и никто не спросил бы его согласия. А здесь приказа сверху нет, потому что сверху то же самое. Стало быть, средство у меня есть, а рычага нет. И надобно думать, чем это заменить'.

* * *

Утром двадцать пятого сходили первые две артели. Четверть часа перед сходом я выпросил у Филатова ещё днём, до погрузки, и он дал не возразив. Так что я стоял у трапа и говорил.

Их было человек тридцать, и все были в чистом, все были веселы, и всякий из них не видел земли пятьдесят девять дней.

— Слушайте меня. Я буду коротко, и я вас не задержу. Воду на берегу не пить никакую. Ни из колодца, ни из ручья, ни ту, что нальют в трактире.

— Дык, а ежели пить хочется?

— Берёте с собой, — я показал на бочонок, который велел приготовить с вечера. — Вот отсюда наливаете во фляги. Кто без фляги, тому Прохор даст.

— Дык, а ежели кончится?

— Тогда терпите три часа.

Начал я с этого оттого, что от воды тут мрут. Город стоит в тропиках, в нём тысяч сто человек, и в здешней воде есть то, чего не видно. И всякий приезжий, напившийся её, получает своё через сутки.

— Дальше. Фрукты.

— Дык вы же сами велели фрукты!

— Велел, — сказал я. — И вам их дадут, их тут вдоволь. Не больше двух штук за раз.

— Двух⁈

— Двух. И не на пустой желудок.

Тут загудели всерьёз.

— Вашбродь, дык мы четыре месяца солонину жрём!

— Знаю, что четыре. Слушайте, отчего так. Живот у вас четыре месяца работал на одном и том же: солонина, сухарь, каша. И он к этому приладился.

— Ну?

— А ежели вы в него нынче вбросите пуд свежего, он не справится. И через два часа вас скрутит, и вы будете лежать, а не гулять.

— Дык прямо скрутит?

— Ещё как. И это не страшно, а неприятно, и вы потеряете свой берег.

Тут они задумались, и этот довод подействовал лучше всех, потому что бил по тому, что им дорого.

— Ешьте по две штуки после еды. А завтра ещё по две. Солнце. В полдень тут стоит прямо над головой. Шляпы не снимать. В тени сидеть всякий час.

— Дык мы привычные.

— Вы привычные к палубе, где ветер. А в городе улицы узкие и ветра нет.

Я видел, что меня не слышат. И видел это в ту самую минуту, когда говорил. Не потому, что спорили. Спорили они весело и по-доброму, и в конце покивали.

А потому, что глаза у них были не тут. Они глядели на берег. Пятьдесят девять дней, первая земля, три часа своего времени и деньги в кармане, потому что жалованье выдали накануне.

Скородумов подошёл ко мне сбоку.

— Андрей Ильич, вы это зря.

— Отчего зря?

— Дык они всё одно нажрутся.

Он сказал это без злорадства, а как говорят про погоду.

— А вот на «Диане» у нас, — прибавил он, — в Бразилии тоже так было. Доктор говорил, говорил, а после трое суток всех выхаживал.

— И что?

— Дык ничего. Отлежались.

— А мне неохота их выхаживать.

— Дык кому охота, — согласился фельдшер.

Прошка стоял рядом и кивал на всякое моё слово.

— Прохор.

— А?

— Ты фляжку взял?

— Дык взял!

— И сколько фруктов съешь?

— Две штуки, вашбродь! — выпалил он.

Сказал он это так бойко, что я понял. Он не съест две. Он съест столько, сколько дадут, и съест с восторгом, и вечером придёт ко мне зелёный.

* * *

Евдокимов подошёл последним.

— Герасим Иванович, проследите за флягами.

— Прослежу.

— И за фруктами.

Он помолчал полсекунды.

— Присмотрю.

Они не глупы. Никто не думает, что я выдумываю. Они знают, что от воды бывает понос и что от фруктов пучит, и половина это на себе проходила. Только знание это лежит у них в одном месте, а желание в другом. И желание сильнее, потому что берег вот он, а понос будет завтра. Так устроен человек в обоих моих веках, и я на это насмотрелся столько, что мог бы не начинать.

Я стоял у трапа и глядел, как они спускаются в баркас. Тридцать человек, чистых, весёлых и в шляпах. И я знал, что к вечеру у меня будет человек двадцать.

Но я всё равно сказал всё, что должен был сказать. Ежели я не скажу, то завтра, когда меня спросят, я не смогу ответить, что говорил.

* * *

Последним к трапу подошёл Лобанов. Он шёл с третьей артелью и остановился рядом со мной.

— Андрей Ильич.

— Пётр Севастьянович.

— Дельно вы сказали.

— Вы полагаете?

— Твёрдо, — он поглядел на берег. — Особенно про воду. Я в Бразилии в девятом году был. У нас тогда семеро слегло, и двое померли. От воды.

— И что вы им говорили?

— Я тогда никто был, — сказал Лобанов спокойно. — Меня не спрашивали. А вас спросят.

И пошёл вниз, в баркас.

Я поглядел ему вслед и не понял, зачем он это сказал. Он мне не враг уже месяц и не друг. После Портсмута мы перемолвились десятком фраз, и всякий раз по делу. А нынче он единственный из тридцати слушал всерьёз и единственный подтвердил это вслух.

* * *

Баркас отвалил в девять. Я с первой партией на берег не ехал, а потому вернулся в лазарет.

И через четверть часа ко мне пришёл Скородумов.

— Андрей Ильич, — тихо сказал он. — А вы замечали, что с нашим штаб-лекарем что-то не то?