Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 13

Глава 13

Я не двинулся с места. Первое, что пришло в голову, было назваться, и я это подавил. Ежели человек не узнаёт, а ему говорят «Я лекарь Вершинин», он принимает это на веру и запоминает как слово, а не как человека. И тогда я не узнаю ничего.

— А вы поглядите.

Он глядел. И глядел долго. Лицо у него было спокойное, и в этом спокойствии было самое скверное. Человек, который забылся спросонок, пугается. А он не пугался. Он сидел на рундуке, мокрый по колено, и разглядывал меня.

Судно повалило. Фонарь под колпаком мотнуло, и тень его прошла по переборке и вернулась.

— У вас лампа качается, — сказал он.

— Качается.

— Это неудобно писать.

— Неудобно.

И тут он моргнул два раза подряд.

— Андрей Ильич.

— Здесь я.

— Андрей Ильич, — повторил он и поглядел на свои руки.

Потом он поднял голову, и вот тогда пришёл страх. Сначала он посмотрел на дверь, за которой только что был, потом — на рундук, на котором сидел, потом — на меня.

— Я давно тут сижу?

— С полминуты.

— А до того?

— Того не знаю. Вы вошли и сели.

— Я не помню, как шёл.

Я сел напротив, на ящик, чтобы глаза были на одном уровне, и убрал тетрадь под локоть.

— Михаил Тихонович, давно у вас так?

— Как?

— Что не помните, как шли?

Он молчал долго.

— Четвёртый раз, — сказал он наконец.

Я ждал, что он скажет: «Не знаю». А он сказал число. И это значило, что он их считал.

— С которого времени?

— С Портсмута. Может, и раньше. В Портсмуте я в первый раз заметил, что говорю про то, чего не было. Вам говорил. Про разговор с Фёдором Петровичем.

— Помню.

— Я его после вспоминал. Разговора не было. — Он поднял на меня глаза. — А я его помню. Понимаете? Я его помню весь, как он шёл, и где стоял, и что он мне сказал. А его не было.

Судно валило, мы оба качались, сидя, и никто из нас не держался.

— И вы молчали.

— Дык кому говорить.

Он сказал это по-матросски, как говорят на баке, и сам этого не заметил. Он это перенял за четыре месяца, и в его рту оно звучало чужим.

— Мне.

— Вам, — согласился он. — А вы бы что? Андрей Ильич, скажите прямо. Я схожу с ума?

Я мог сказать «нет». Это заняло бы одно слово, и он бы за него взялся, держался бы за него до Рио, а после первого же провала оно бы лопнуло, и вместе с ним лопнул бы я.

— Того я вам сказать не могу.

— Отчего?

— Оттого, что не знаю. И никто нынче не знает — ни я, ни в Петербурге, ни в Лондоне. Голову лечить не умеют нигде.

— Дык это и есть «да».

— Это и есть «не знаю», — сказал я. — Разница тут большая, и я вам её растолкую. Ежели бы у вас было ребро сломано, я бы вам сказал: «Шесть недель — и срастётся». Я бы знал срок и знал исход. А тут я не знаю ни срока, ни исхода, и врать вам про это не стану, потому что вы мне после не поверите ни одному слову.

Он сидел и слушал, и по лицу его я видел, что он слушает не слова, а вру я или нет.

— Зато я вам скажу, что знаю.

— Ну.

— Вы двое суток не спали. Вы вторые сутки не ели, потому что камбуз холодный, а за сухарями вы не ходили. Вы не пили, и вот это хуже всего. Люди у помп потели вёдрами, я им бачок поставил, а про вас не сообразил, потому что вы не у помп. И вы третьи сутки сидите один в каморке, на койке, в темноте и слушаете, как оно трещит.

— Это всякий слушает.

— Всякий при деле, — сказал я. — А вы одни. У вас на корабле нет вахты. Вы единственный человек на «Камчатке», которого расписание не касается. И оттого всякий шторм для вас вдвое длиннее, чем для любого матроса. Я не говорю, что от этого у вас в голове. Я говорю, что не спавши, не евши и не пивши третьи сутки, всякий человек путается. И военный, и лекарь. И я сам нынче на трапе стоял и с полминуты не мог сообразить, что меня царапнуло.

— Вы-то сообразили.

— Через полминуты.

Я встал, достал кружку, налил воды и подал ему.

— Пейте.

— Я не хочу.

— Я не спрашивал, хотите ли вы. Пейте.

Он выпил. Выпил всю кружку, и я по тому, как он пил, понял, что с утра он не пил.

— Ещё.

Он выпил вторую, медленнее.

— Теперь слушайте, что мы с вами станем делать.

— Мы?

— Мы, — сказал я. — Первое: вы нынче спите здесь. Не в каморке, а тут, в лазарете, на второй койке у переборки. Она свободна.

— Дык я не больной.

— Вы не больной. Вы человек, за которым я хочу поглядеть, и разница тут есть, и я её при вас проговариваю, чтоб вы после не думали, будто я вас записал в лежачие.

— А команда что скажет?

— Команда нынче качает воду и на вас глядеть некому.

Он подумал.

— Ладно.

— Второе: вы с завтрашнего дня при мне. Всякий день, в один и тот же час.

— Что я у вас стану делать?

Ежели я скажу: «отдыхать» или «быть под присмотром», он согласится и увянет. Человек, которого стерегут, знает, что он больной, и становится больным быстрее. Я вспомнил август. Как он отошёл от рычага через четверть часа, красный, злой и живой, и сказал, что оно, знаете, легче, когда делаешь. И как он встал тогда на одном слове, и слово это было не «помогите», а «вы мне нужны».

— Рисовать.

Он поднял голову.

— Что рисовать?

— Больных. Мне нужны зарисовки к запискам, и нужны они мне давно. Я пишу словами, а слова тут не годятся. Я пишу: «Нога отекла до колена», — а через полгода сам не вспомню, как она выглядела и что было в среду, а что — в пятницу. Мне надо, чтобы было видно.

— Дык это же…

— Это работа, — сказал я. — И работа нужная, и мне её, кроме вас, на корабле никто не сделает. Тут сто двадцать девять человек, а рисовать умеете вы один.

Он глядел на меня, и я видел, что он взвешивает, не милостыня ли это.

— Андрей Ильич.

— Ну.

— Вы меня жалеете?

— Нет, — сказал я. — Я вас беру в работу. И ежели вы станете рисовать скверно, я вам это скажу прямо, как говорю Ефрему, что он лежит неправильно.

Он посидел ещё, потом кивнул.

— Хорошо.

— И третье. Ваши рисунки. Где они у вас?

— В каморке. В папке.

— Папка где стоит?

— На полу под койкой.

Я поглядел на него. Под койкой на полу, при качке, в трюмной сырости.

— Михаил Тихонович, вы много работать собираетесь. Так и будете листы там держать? Я сделаю опись: по числам, всякому листу номер и день. И ларь сухой у нас найдётся, а ежели не найдётся, я его выпрошу. И стоять он будет не у вас под койкой, а там, где сухо и где его не тронут. Ежели у вас пропадут листы, вы этого не переживёте. Вы сами ещё того не знаете, а я знаю.

Он долго молчал.

— Вы странный человек, Андрей Ильич.

— Мне это уже говорили.

Михаил лёг на вторую койку у переборки. Я привязал его ремнём, и он не спорил. Заснул он раньше, чем я успел затянуть пряжку.

Я достал тетрадь и записал.

«12 ноября. Тихонов М. Т. Не узнавал меня, продолжалось около минуты. После узнал. Сам помнит провалы: счётом четыре, первый — в Портсмуте. Двое суток без сна, пищи и питья; третьи сутки один. Спит в лазарете. С 13-го — при мне ежедневно: зарисовки к запискам. Опись листов и сухой ларь».

Потом поглядел на написанное и приписал ниже:

«Отчего оно — не знаю. Лечить не умею. Умею только не оставлять его одного и не дать пропасть бумагам».

* * *

Я вышел на палубу и за трапом, на бухте троса, нашёл Макарова. Его трясло. Тряслись руки, и тряслись крупно, от плеча. Зубы стучали. Колени ходили так, что пятки стучали о настил. А лицо было спокойное.

— Макаров.

— Вашбродь.

— Давно трясёт?

— Дык как слез.

— Откуда слез?

— Да сверху. Погнали меня, людей не хватало. Я до марса дошёл и всё сделал. А теперь трясёт вот.

Это разрядка, и приходит она после, когда всё кончилось. Видел я такое сотни раз у людей, вышедших из операционной. Причём не у больных, а у хирургов.

— Макаров, слушай. Это пройдёт минут через двадцать.

— Дык мне стыдно, вашбродь.

— Нечего стыдиться.

— Дык трясёт же.

— Оттого и трясёт, что ты долез.

Он поднял голову.

— Как это оттого?

— А так, — я стал объяснять по-простому. — Ты полез и держался, и покуда держался, тело тебе дало силу. А ты её не истратил, потому что не бежал и не дрался. Ты долез и слез.

— Ну?

— И теперь оно её сбрасывает. Вот и трясёт.

Он подумал.

— Стало быть, ежели бы я сорвался, не трясло бы?

— Ежели бы ты сорвался, тебя бы вытаскивали из воды.

Тут он усмехнулся, и усмешка вышла кривая.

— Дык я и не знал, что долезу.

Я сидел рядом, покуда его не отпустило. Отпускало медленно. Сперва перестали стучать зубы, после унялись колени, а руки тряслись ещё долго. Я дал ему тёплого питья с солью и велел сидеть.

И вот тут он сказал сам.

— Вашбродь.

— Что?

— Я к Герасиму Ивановичу пойду.

Я поднял голову.

— Сам?

— Сам.

— Отчего теперь?

Он подумал всерьёз, я ждал.

— Дык я нынче полез, — сказал Макаров. — И долез. А ежели я долез, то чего мне теперь молчать-то?

Тут я не нашёлся с ответом. Потому что это была не храбрость. Он не расхрабрился и не решил, что теперь всё пройдёт. Он посчитал.

Покуда он не лазил, молчание имело смысл. Молчишь, выкручиваешься, не наряжают. А нынче его нарядили, он полез, и оказалось, что молчание ничего не даёт. И раз оно ничего не даёт, глупо его держать.

— Правильно решил, — сказал я.

— А вдруг он…

— А вдруг он скажет то, что скажет. Это его дело. А твоё дело сказать первым.

* * *

Литке я нашёл на шканцах. Он стоял, привязавшись к поручню куском троса, и держал секстант под мышкой.

— Фёдор Петрович, вы что тут делаете?

— Ничего.

— Как ничего?

— А вот так, — Литке поднял секстант и тут же опустил. — Солнца нет. Луны нет. Горизонта нет вовсе.

— И что тогда?

— А тогда счисление.

— Это как?

— Это, Андрей Ильич, догадка. — Он держался за поручень. — Я знаю, каким курсом мы шли и сколько узлов давал лаг. И перемножаю.

— И всё?

— И всё.

— А снос?

— А сноса я не знаю, — сказал он спокойно. — Течения не знаю. Дрейф определяю на глазок. И оттого всё это враньё. Мы нынче можем быть милях в сорока от той точки, которую я поставлю.

Я стоял рядом и почувствовал родство. У меня всю ночь отнимали возможность осматривать. Я не мог выстукивать, потому что гул. Не мог слушать, потому что гул. Не мог видеть, потому что фонарь плясал. И я определял перелом по тому, на каком слове человек оборвётся.

А он определяет, где мы, по тому, сколько узлов показал лаг четыре часа назад. И оба мы ставим точку не там, где знаем, а там, где сходится.

— Фёдор Петрович.

— Да?

— А когда прояснится, вы проверите?

— Непременно. Возьму высоту и увижу, насколько соврал.

— И что тогда?

— А тогда поправлю и пойду дальше.

— А ежели соврали сильно?

— Тогда буду знать, что в этих широтах вру сильно, — сказал Литке. — И в следующий раз возьму поправку.

* * *

Шторм отпустил к утру четырнадцатого. Не кончился, а отпустил. Ветер стал ровнее, волна длиннее, и качка из рваной сделалась тягучей.

И я сел за ведомость. Считал я до полудня, и вышло следующее.

Ушибов и ссадин, годных для записи, — двадцать два. Растяжений — семь, из них три тяжёлых: человек три дня не поднимет руки. Грыж — две. Одна старая, кудринская, которая выпирала и вправилась. Вторая свежая, у молодого, и вот с ней мне придётся возиться. Переломов — один. Ключица. Её я сложил как умел, и она срастётся криво, потому что иначе я не могу.

И одно расширение, которое отдельной строкой в ведомость не поставишь. Ефрему срок был назначен на четырнадцатое. Я назначил его сам, ещё до шторма, и держал в голове. Расширять надо каждые десять дней: ежели пропустить, ход зарастает, следующий буж не пойдёт и надо будет начинать сызнова, с тонкого, — а это лишняя боль и лишняя кровь. Я пришёл к нему в четвёртом часу. Качало ещё крепко, и я велел Кутыгину стоять надо мной и обеими руками держать фонарь.

— Ефрем, лежи и не дёргайся. Ежели повалит, я остановлюсь.

— Дык вашбродь, оно и так.

— Что «и так»?

— Дык я думал, забыли, — сказал он. — Я уж и считать перестал.

Пошло туго. Тот номер, который в прошлый раз шёл свободно, упёрся, и я его вынул и взял на номер меньше, и меньшим прошёл. Стало быть, успело поджаться. Ещё сутки и я бы начинал заново.

— Больно?

— Дык жжёт.

— Оно так и должно.

Я вымыл руки и записал: «14 ноября. Ефрем. Расширение в срок. Шёл номером меньше прежнего. Просрочки не было, но запас вышел весь».

И одно ребро под вопросом.

Умерших ноль. Я поглядел на эту строку и посидел над ней. Ноль означает, что шторм был не самый тяжёлый. Ежели бы он был тяжелее часов на восемь, у меня было бы двое. Не оттого, что я стал бы хуже работать, а оттого, что в какой-то час меня бы не хватило на всех разом.

Так что этот ноль был не моей заслугой. Он означал, что шторм кончился прежде, чем стало по-настоящему плохо.

* * *

Люди спали там, где упали. Я вылез наверх в первом часу и увидел палубу, на которой вповалку лежало человек сорок. Кто в бухтах, кто у переборок, кто прямо на мокрых досках. Никто их не поднимал.

А море ещё ходило теми самыми длинными валами, которые остаются после шторма и держатся сутки, и по нему ходили полосы белого. И над всем этим стояло серое небо, и просвета в нём не было. Я поглядел на это и пошёл вниз, потому что у меня было двадцать два ушиба.

* * *

За папкой мы пошли после полудня. Каморка его была в корме. Папка лежала там, где он сказал, на полу под койкой, в парусиновом чехле. Я вытащил её и понял по весу.

— Михаил Тихонович, она мокрая.

— Сверху?

— Снизу.

Мы разложили листы на моём столе, и верхние двадцать были целы. А нижние восемь пошли волнами и покоробились; на трёх краска потекла, расплылась пятном. Портсмутские: гавань, лодка, человек с багром. Он стоял и глядел, и не говорил ничего, и вот это молчание мне не понравилось больше всего.

— Восемь, — сказал он наконец.

— Восемь испорчены. Тридцать целы.

— Я их в июле делал.

— Знаю.

Он взял верхний лист за угол, поглядел и положил обратно.

— Ежели они так будут лежать, к Горну не останется ничего.

— Они так лежать не будут, — сказал я.

Ларь я выпросил у Любушина в тот же вечер. Опись мы с художником составляли до ночи. Он называл, я писал. Номер, число, что на листе. Вышло тридцать восемь номеров; восемь я пометил крестом, потому что они повреждены.

— Зачем крест? — спросил он.

— Затем, что через год вы будете глядеть и думать, что их подменили. А тут будет стоять, что они испортились четырнадцатого ноября, лёжа на полу под койкой. И виноваты в этом не вы: листы лежали на полу.

Он поглядел на меня.

— Вы это для чего пишете?

— Для того, чтоб вы после не сомневались.

* * *

Уборка началась пятнадцатого. Я ожидал чего-то похожего на приборку и ошибся. Это была ревизия.

Провизию таскали наверх с рассвета. Мешки, бочки, ящики — всё, что промокло. А промокло почти всё: вода прошла везде. Раскладывали на палубе и сушили на ветру, и палуба сделалась похожа на двор после половодья. Что сушке не поддавалось, кидали за борт.

Порох выносили отдельно. Его сушили на юте, под караулом, и караул стоял не для виду. За час, что я там пробыл, к нему подходили дважды и обоих отогнали. Я поглядел на это и понял, что порох тут дороже провизии.

А вода испортилась в пяти бочках. Не протухла — в неё попала соль. При качке бочки подтопило, и морская просочилась внутрь. Пить такую нельзя вовсе.

Так у нас разом убыло питьевой воды — на подходе к порту, когда её и так считают.

Любушин пришёл ко мне с бумагой в третьем часу.

— Андрей Ильич, у меня недостача.

— По чему?

— По полотну. — Он поглядел в лист. — Было девять кусков, стало семь.

— Смыло?

— Не смыло. Полотно у меня в кормовой кладовой, туда не заливало.

— Стало быть?

— Стало быть, взяли. И вот что интересно, Андрей Ильич. Я это нашёл не глазом.

— А как?

— По бумаге. Я всякую неделю сличаю, и на глаз у меня всё стояло на месте. А как сложил, недостало двух кусков.

Полотно у нас после Портсмута идёт на подкладки от опрелостей, и я его беру постоянно, и беру помногу. И я решил было, что это моя недостача.

— Арсений Кузьмич, а моё?

— Всё, что вы брали, записано: шесть аршин за октябрь и четыре за ноябрь. Оттого я и говорю, что взяли. Ежели бы не сходилось у вас, я бы к вам и пришёл.

— И что теперь?

— А ничего, — Любушин пожал плечами. — Докладывать я не стану.

— Отчего?

— Оттого, что искать будем всей командой, а найдём одного дурака, который взял полотно на портянки. А после этого у меня всякий станет думать, что за ним считают. И вот это хуже двух кусков.

Я понял одну вещь. Четыре месяца я считал Любушина скупердяем. Он воевал со мной за полкружки воды, ворчал про патоку, считал полотно на аршины и всякий раз напоминал, что запас не резиновый.

А нынче он обнаружил кражу и решил про неё смолчать. Потому что он считает не вещи. Он считает то, что будет через месяц, ежели сделать так или иначе.

И выходит, что его арифметика ровно такая же, как у Филатова, только Филатов считает руки, а он считает доверие.

— Арсений Кузьмич, вы правы.

— Знаю, — сказал баталёр и ушёл.

* * *

Соль на ткани я заметил раньше всех. Для команды это осталось незаметным, хотя произошло следующее: сутки люди провели в насквозь промокшей одежде. Она пропиталась морской водой, а потом высохла прямо на них, оставив после себя соль.

Морская вода, высыхая, оставляет соль. Она остаётся в ткани: та делается жёсткой, грубеет и на сгибах стоит коробом. И эта жёсткая ткань трёт. Под мышками, в паху, под поясом, на плечах под лямками.

А сверх того соль тянет влагу. Кожа под просоленной рубахой не просыхает, и делается она мокрой изнутри, и через три дня начинает преть. А через неделю преет и трескается, и в трещины заходит то, что кругом. И тогда идут язвы.

Шестнадцатого числа ко мне не пришёл никто. Я обошёл сам и поглядел у восьмерых. Покраснение нашлось у двоих — пустяковое у обоих. Оба сказали, что оно их не беспокоит. А я стоял и знал, что через три дня их будет тридцать.

Я видел беду, которой ещё не было. И убедить в ней никого не мог: пока показывать было нечего. Люди здоровы, и всякий это подтвердит. А через три дня они будут больны, и тогда объяснять станет поздно.

И беда была не медицинская. Лечится это одним: простирать всё в пресной воде и высушить. И на этом моя медицина кончается, потому что пресной воды на стирку нет и не будет.

У нас пять бочек испорчено, у нас семь дней до Рио, ежели повезёт, и десять, ежели нет, и вода расписана на питьё до последней кружки. То есть задача была водная, а не лекарская. И решать её мог только один человек.

Я пошёл к Филатову.

— Никандр Иванович, мне нужна вода на стирку. Простирать надо бельё и рубахи. Штаны и куртки можно после.

Он поднял голову от бумаг.

— Сколько на человека?

— Полведра, ежели полоскать один раз.

— На сто двадцать девять человек — шестьдесят четыре с половиной ведра.

— Так точно.

Он подумал.

— Нет.

— Никандр Иванович…

— Считайте дальше. У нас после шторма пять бочек негодны. До Рио семь дней, ежели повезёт, и десять, ежели не повезёт. Питьё считаем по десяти. Шестьдесят четыре ведра — это трое суток питья для всей команды.

Я стоял и понимал, что он прав. И сказал единственное, что мог.

— Никандр Иванович, а сколько дадите?

— Вот с этого и надо было начинать, — сказал Филатов. — Двадцать вёдер. Больше не дам, и не оттого, что не хочу.

Я стал считать заново, и считал при нём. Двадцать вёдер на сто двадцать девять человек есть по кружке с небольшим на человека. Этого не хватит ни на что. И я подумал одну вещь, которая мне самому не понравилась.

— Никандр Иванович, а ежели не всем? Ежели простирать не всё и не всем, а только то, что трёт.

Он поднял бровь.

— Объясните.

— Язвы идут в четырёх местах, — сказал я. — Под мышками, в паху, под поясом и на плечах. Прочее на теле не трёт и не преет.

— И что?

— И то, что мне не нужно простирать рубаху целиком. Мне нужно простирать те места, которые трут. То есть я беру полотно, режу на полосы и раздаю. Всякий простирывает свою полосу в пресной воде и подкладывает её туда, где трёт. На одну полосу идёт не полведра, а полкружки. И тогда двадцати вёдер хватит на всех, и хватит на две смены.

Он считал с полминуты.

— Полотна хватит?

— На сто двадцать девять человек по две полосы нужно аршин тридцать пять. У меня тридцать шесть.

— Впритык. И это поможет?

— Не вылечит. Отсрочит. Дней на семь. До Рио.

— А в Рио?

— А в Рио пресная вода и прачки, — сказал я. — И там мы выстираем всё.

Филатов кивнул и записал.

— Двадцать вёдер, — сказал он. — Полосы раздать через боцмана, по артелям.

— Слушаюсь.

— И вот что, Андрей Ильич.

— Да?

— Впредь приходите сразу с решением, — сказал Филатов. — А не с надобностью.

Вышел я от него и по дороге сосчитал ещё раз. В куске полотна двадцать аршин. Кусков было девять, стало семь. Стало быть, сорок аршин ушло неизвестно куда, те самые, из которых я нынче режу полосы. Ежели бы они были у меня, я бы нарезал четыре смены, а не две и не решал бы, кому дать вторую, а кому сказать: «Потерпи».

Любушин решил смолчать, и правильно сделал, я сам ему это сказал. А расплачиваться за его правоту буду я.

* * *

Тараканы полезли семнадцатого. Были они у нас и раньше. Их привезли из Портсмута в мешках с провизией, и они жили в трюме всё это время, и я их видел изредка и не придавал значения. А после шторма стало тепло и сыро, и всё, что мы сушили, лежало открытым.

И они полезли тучами. Я спустился в трюм с фонарём и, посветив на переборку, увидел, что она шевелится. Она была бурая и живая, и по ней шло движение, и, когда я поднёс свет, она поехала вся разом.

И был звук. Шорох, ровный и густой, какой бывает, когда сыплют крупу.

За две жизни я держал в руках такое, от чего люди падают в обморок. А тут постоял и вылез наверх.

Дальше пошло хуже. Они лезли в провизию, и мука в двух мешках оказалась негодной вовсе. Они лезли в еду прямо на баке, и матросы стали есть, накрывая миску ладонью. И они кусали спящих.

Утром восемнадцатого ко мне пришли четверо. У всех четверых были ссадины на лице и на руках. У одного кожа на пятке была объедена, и узнал он об этом только тогда, когда я ему показал.

— Дык я думал, натёр.

— Не натёр. Это тебя грызли.

Окуривание назначили в тот же день. Способ тут один, и он скверный. Трюм задраивают наглухо. Внутрь ставят жаровни, и в жаровни кладут серу, она горит, и от неё идёт дух, от которого дохнет всё живое. И держат закрытым несколько часов.

Я пришёл к Новицкому с этим за час до начала.

— Ваше благородие, дозвольте про окуривание.

— Что с ним?

— Сколько держать закрытым и когда открывать.

— Всегда держат до вечера, — сказал штаб-лекарь. — И открывают, когда дух выйдет.

— А как узнают, что вышел?

Он поглядел на меня.

— По запаху.

— Стало быть, человек спускается и нюхает.

— Спускается.

— Ваше благородие, этого делать нельзя.

Сера, сгорая, выделяет газ. Он тяжелее воздуха и оттого лежит внизу, у самого настила, и держится там дольше всего. Он жжёт глаза и горло, и при малом количестве человек кашляет и выскакивает. А при большом он теряет сознание за минуту. И вот тут начинается то, от чего гибнут.

Человек спускается, падает, и за ним лезет второй. И тот падает рядом.

Я это знаю из своего века, где таких случаев записаны сотни, и всякий раз погибает не один. Двое или трое, потому что лезут вытаскивать первого. А сказать я мог только одно. Дух тяжёлый.

— Ваше благородие, дух этот тяжелее воздуха.

— Отчего вы так полагаете?

— Оттого, что дым от серы стелется книзу: это всякий видел, кто когда-нибудь жёг серу. И оттого он лежит внизу, у настила. Наверху воздух будет — чище, а внизу нет.

— И что вы предлагаете?

— Люки открыть и не спускаться четыре часа. Первым никто не спускается по одному. Спускаются двое, и второй стоит на трапе и держит конец.

— Какой конец?

— Троса, обвязанного вокруг того, кто внизу.

Новицкий поглядел на меня.

— Вершинин, вы предлагаете вязать человека верёвкой, чтобы он в трюм спустился.

— Предлагаю.

— Это смешно.

— Ещё как, — согласился я. — Но ежели он там упадёт, а второй за ним полезет, я потеряю двоих вместо одного.

Он мне не поверил. Я это видел по лицу. Он полагал, что я перестраховываюсь, и полагал справедливо: за четыре месяца я перестраховался десяток раз, и девять из этих случаев оказались напрасными. А десятый был со спорыньёй.

— Хорошо, — сказал Новицкий. — Четыре часа — и конец.

— Слушаюсь. И вот что ещё, ваше благородие. Крюйт-камера.

— Что камера?

— Мы ставим в трюм жаровни с открытым огнём и задраиваем люки.

Новицкий поглядел на меня так, будто я сказал непристойность.

— Порох весь на юте с пятнадцатого. Камеру опорожнили и вымели, а Евдокимов при мне её запирал.

— Я знаю, ваше благородие. Я хочу, чтоб это было сказано вслух и при вахтенном. Благодарю вас.

— Не благодарите. Я вам это подпишу, а над вами будут смеяться.

— Пускай смеются.

* * *

Смеялись. Перед этим Евдокимов обошёл палубу и объявил — причём объявил дважды: камера пуста, порох весь наверху под караулом, и всякий, кто сунется на ют с трубкой, пойдёт под линёк.

Это выслушали серьёзно. А вот после этого засмеялись.

— Дык это чего, тараканов боимся?

— Верёвкой его, чтоб не убёг!

И обвязанный тросом матрос спустился. Через минуту он вышел сам — кашляя, с красными глазами.

— Дык там дышать нечем!

— Внизу или наверху? — спросил я.

Он подумал.

— Дык внизу. Как до настила дошёл, так и защипало.

Победой это не было, и я так её не записал. Никто не упал, никого не вытаскивали, и, стало быть, я опять перестраховался. А я отметил себе другое.

У нас есть трюм, куда будут спускаться ещё сотню раз, и впереди Горн и три года. И ежели правило приживётся сейчас, покуда никто не пострадал, оно останется. А ежели ждать, покуда кто-нибудь упадёт, оно приживётся после похорон.

В этом окуривании была ещё одна удача, которой никто не заметил. Провизию мы вынесли наверх пятнадцатого и сушили её четвёртые сутки. Сера, сгорая, оседает на всём, до чего дотягивается. После неё хлеб горчит, а мясо набирает запах, и его не отбить ничем.

Ежели бы мешки оставались внизу, мы бы выкурили тараканов вместе с половиной провианта. А они лежали на палубе: их вынесли сушить. Так что мы это сделали не умом, а случаем, и я это себе отметил отдельно, потому что на случай надеяться нельзя.

* * *

Про сроки я подумал восемнадцатого вечером. Мы должны были подойти раньше. Литке считал по своему счислению, и выходило, что мы отстаём, причём заметно. Говорил он про это с досадой.

А я сидел и думал совсем о другом. Я знаю дату. Не точно, а примерно, и знаю я её оттуда, откуда знать не должен.

Нынче восемнадцатое, а по моему знанию должно быть… Я оборвал мысль. От этого знания нет никакого проку. Ежели я знаю число и мы к нему не подходим, я начну нервничать и подгонять, а подгонять мне нечего, потому что ветер не мой. А ежели мы придём раньше или позже, это ничего не изменит.

* * *

К девятнадцатому лечение почти целиком завершилось. Язвы, которых я боялся, прошли. Полосы полотна сработали, и из ста двадцати девяти человек настоящие язвы остались только у четверых, а не у тридцати. Растяжения отпустили все семь.

А Баширов задышал ровно. Я слушал его девятнадцатого утром и в первый раз положил ладони на грудь и не нашёл разницы. Обе стороны шли одинаково.

— Баширов, глубоко вдохни.

Он вдохнул и не поморщился.

— Больно?

— Дык тянет. А не колет.

Колет при переломе, пока концы кости не схватились. А тянет, когда они схватились и пошли срастаться. Шесть недель я ему обещал, а тут пошла вторая, и он уже дышит.

Хорошо.

* * *

Двадцать первого ноября корабль начали готовить. Мундиры доставали из сундуков. Они лежали там ещё с Портсмута и за три месяца в тропической сырости отсырели и слежались. Каждый был в складках, которые не разглаживались. Их вешали на снастях и отбивали.

Салютные орудия чистили с утра. При входе в порт полагается салют, и этот салют — дело чести. По тому, как судно салютует, о нём судят. Так что орудия драили до блеска — те же люди, которые пять дней назад валялись вповалку.

Палубу скребли. Медь чистили толчёным кирпичом. Тросы перекладывали так, чтобы лежали ровно. Всё, что покривилось за шторм, правили.

Пять дней назад эти люди лежали на мокрых досках — там, где упали. У половины из них были ссадины, а у трети — растяжения, и я их считал по списку и не знал, кого поставить на работу. А нынче они уже брились. На палубе, у борта, по очереди — одной бритвой на артель.

Тихонов сидел там же, в очереди, третьим от борта, держал полотенце на коленях и ждал бритвы, как все. Я прошёл мимо и не остановился, потому что останавливаться тут было не над чем. Человек брился перед портом. Вот и всё.

Стриглись тоже. И подшивали воротники, и один пришивал пуговицу, держа мундир на коленях, и делал это с таким лицом, будто от этой пуговицы зависела вся его жизнь.

Это был не приказ. Они собирались показаться.

Впереди был чужой порт, и в нём стояли чужие суда, и на этих судах были люди, которые поглядят и составят мнение. И сто двадцать девять человек, ещё пять дней назад лежавших вповалку, решили, что показаться надо хорошо.

Я поглядел на это и пошёл к себе достать свой единственный приличный мундир. И, доставая его, сообразил, что делаю то же самое.

* * *

Двадцать третьего утром закричали с салинга, и закричали так, что я выскочил наверх в чём был.

— Земля!!!

* * *

От авторов: Интересный факт: тараканы на «Камчатке»

Это не выдумка. Тараканы на «Камчатке» — исторический факт, зафиксированный в записках самого Головнина и Литке. Они попали на борт в Портсмуте с провизией и мешками, а в тропической сырости размножились так, что трюм шевелился. Они портили сухари и муку, грызли кожу и портянки и по ночам кусали спящих матросов — особенно пятки, огрубевшие за месяцы ходьбы босиком.

Боролись с ними одним способом: окуриванием серой. Корабль задраивали наглухо, в трюме на жаровнях поджигали серу со смолой, и несколько часов туда не спускались. Серный газ убивал всё живое. А перед спуском в трюм проверяли, вышел ли дух, и делали это, к сожалению, самым опасным способом: человек спускался и нюхал. Иногда он падал замертво, и тогда за ним лез второй, и падал рядом. Погибали не от тараканов, а от собственной попытки их победить.

Так что сцена, где Вершинин требует верёвку и запрещает спускаться по одному, не осторожность ради осторожности. Это знание, которое в его веке ещё не стало правилом.