Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 12

Глава 12

Я стоял на трапе, вцепившись в скобу: спуститься я не успел. Крен пошёл ровный и долгий, и шёл он, покуда я не повис на руках. Скоба под ладонями была мокрая и холодная; я держался за неё обеими руками, подошвы съехали со ступени.

Звук был такой, что от него ломило в ушах. А слышать я перестал. Кутыгин стоял в трёх шагах и кричал; я видел, как у него ходит рот и напряглается шея, но я не разобрал ни слова.

Потом я сообразил, что читаю по губам — не нарочно, а как читают, когда иначе нельзя. Разобрал я половину, и половина эта была про фок.

Евдокимов перешёл на свисток. Он стоял у грот-люка и свистел; его свисток резал гул, и люди шли на свист.

У меня явилась первая мысль за весь шторм, и была она не про страх. Ежели сейчас кого-нибудь понесёт за борт, я не услышу. Он закричит, и крик его уйдёт в этот гул, и никто не обернётся. И найдут его не тогда, когда он закричал, а тогда, когда хватятся.

Я успел крикнуть Евдокимову в ухо, чтобы ходили попарно и чтобы всякий видел своего.

Потом разжал одну руку, дождался обратного крена и полез вниз.

В лазарете горел фонарь под колпаком. Открытый огонь при качке есть пожар, потому что фонарь срывает и бьёт о переборку. А не будет огня, так и вовсе темно станет.

Койки ходили, но ремни держали. Я обошёл всех троих по очереди, и обходил на четвереньках, потому что на ногах не стоялось.

Афанасьев не спал. Он лежал с рукой на косынке, и рука висела на весу, и при всяком крене она уходила в сторону и возвращалась.

— Дёргает?

— Дык дёргает, вашбродь.

Я подобрался ближе.

— Как дёргает?

— Толчками. Как валит, так и дёрнет. Как на другой бок, так и опять.

Повязка у него на весу, и опоры ей не было. При крене рука шла по дуге, кровь в ней качалась вместе с судном и всякий раз приливала к пальцу, стуча в ложе. Оттого боль и шла в такт качке.

Я отвязал косынку и стал придумывать заново. Прижать руку к телу нельзя — будет давить. Я подложил ему свёрнутое одеяло между грудью и локтем, предплечье уложил поверх и широкими тремя оборотами бинта примотал к туловищу. Рука перестала ходить.

— Ну?

Он полежал, дожидаясь крена.

— Меньше, — сказал Афанасьев с удивлением.

— Оттого, что она теперь качается вместе с тобой, а не отдельно.

— Дык это надолго?

— Покуда не стихнет. После сниму.

Ефрем лежал с открытыми глазами.

— Вашбродь.

— Здесь я.

— Мы нынче не будем?

— Не будем.

Он помолчал.

— А завтра?

— Того не знаю.

Я сел рядом и стал считать. Арифметика вышла скверная. Мы с ним дошли до третьего бужа и шли по пятидневному сроку. Последнее расширение было девятого, следующее приходится на четырнадцатое. Нынче двенадцатое.

Ежели шторм продлится двое суток, я уложусь впритык. Ежели шторм продлится двое суток, я уложусь впритык. А ежели пять — выйдет три дня просрочки, и тогда я потеряю часть того, что наработал за месяц.

До Рио дней десять. Стало быть, крайний срок таков: вернуться к бужам в течение недели. Иначе я его в Рио привезу с тем же, с чем взял в октябре.

— Ефрем.

— Что?

— Неделю мы потерпим, а после нагоним.

— Дык ладно.

Он отвернулся к переборке, и я услышал, что он повторяет про себя «неделю».

* * *

В четвёртом часу принесли матроса. Его волокли двое, и, когда положили, он зашипел сквозь зубы.

— Что с ним?

— Дык бросило, вашбродь. Через палубу, на комингс.

Я отправил обоих наверх и стал смотреть один. При такой качке я не мог поставить фонарь. Я держал его в левой руке, и свет плясал, и всё, что я видел, было пятнами. Выстукивать нельзя, потому что звук не отличишь от гула. Слушать трубкой нельзя, потому что в трубке стоял тот же гул, я попробовал и бросил через минуту.

Оставалось у меня три вещи. Первая. Длина фразы.

— Как звать?

— Баширов.

— Говори со мной, Баширов. Расскажи, как это вышло, и рассказывай подробно.

Он начал. И я слушал не то, что он говорит, а то, где он обрывается. Это был единственный приём, который у меня оставался. Человек с целой грудью выговаривает длинную фразу до конца и добирает воздух в её конце. А человек, у которого при вдохе больно, обрывает на середине и добирает не там, где надо, а там, где кончилось.

Баширов обрывался на пятом или шестом слове.

— Дык я стоял у… — вдох, — у фока. И меня… — вдох, — понесло.

Всякий вдох был короткий и неполный, и он его как бы прикусывал. Так дышит человек, которому больно вдохнуть глубоко.

Вторая вещь: кровь.

— Баширов, сплюнь.

— Дык чего?

— Сплюнь на ладонь и покажи.

Он сплюнул, и я поднёс фонарь. Слюна была чистая. Ни розового, ни прожилок.

Сломанное ребро само по себе не смертельно. Оно срастается за шесть недель, и всё лечение состоит в том, чтобы человеку не было больно дышать. А смертельно другое — ежели обломок ушёл внутрь и проткнул лёгкое, тогда у человека в груди набирается воздух, и лёгкое поджимается, и он задыхается за час. И первый знак этого есть кровь на губах.

Крови не было, и я выдохнул.

Третья вещь: ладони. Я положил обе ладони ему на грудь, справа и слева, широко, и велел дышать. И стал смотреть, ровно ли они подымаются.

Левая шла хуже. Не намного. Я проверил трижды, меняя положение рук, и всякий раз левая отставала. Я провёл пальцами вдоль рёбер сверху вниз.

На пятом слева, по боковой линии, он дёрнулся. Я нажал в том же месте ещё раз, легко.

— Вот тут?

— Дык вот тут, — сказал он сквозь зубы.

Потом я положил ладони на грудину и на спину и сдавил, не сильно, спереди и сзади разом. Он вскрикнул, и вскрикнул не там, где я давил, а сбоку, в том же самом месте. Ежели нажать прямо на больное место, заболит у всякого, даже при простом ушибе. А ежели сдавить грудь с двух сторон и заболит в стороне от рук, значит, кость там не выдерживает нагрузки.

То есть она сломана. Есть перелом ребра, скорее всего пятого, слева, по боковой линии. Крови нет, стало быть, лёгкое цело.

Но я не могу этого подтвердить. У меня нет ни одного способа проверить, сломано ребро или треснуло. Выстукивание тут не работает вовсе, а трубка при таком гуле бесполезна. И даже ежели бы она работала, она не покажет кость.

И лечения у меня тоже нет. Человек моего века этого не понимает. Сломанное ребро не вправляют и не складывают. Его нельзя обездвижить, потому что грудь дышит, и всякая тугая повязка на грудь делает хуже, а не лучше. Человек с туго обмотанной грудью дышит мелко, и через три дня у него внизу лёгкого начинается застой, а после воспаление, и вот от него и умирают. Обвязывать его нельзя.

Что у меня остаётся. Положить его так, чтобы больной бок был сверху и чтобы он на нём не лежал. Дать опору под бок, чтобы при качке его не мотало. И всё. Дальше сидеть и смотреть. Не появится ли розовое на губах, и не станет ли он дышать чаще, и не отстанет ли левая сторона сильнее.

Я так себе и сказал. Не «я сделал всё, что мог», потому что это враньё, которым лекарь себя утешает.

А так. Я определил, что у него, и знаю, чего ждать. А лечить мне его нечем, и всё моё лечение — это положить, подпереть и ждать. И от того, что я это сказал себе прямо, стало легче работать.

— Слушай меня.

— Слушаю.

— У тебя ребро сломано. Слева, пятое.

Он дёрнулся.

— Дык это…

— Не страшно. Срастётся за шесть недель.

— А дышать?

— Больно будет недели две. А после легче.

— Вашбродь, а вы меня обвяжете?

— Не обвяжу.

— Дык всегда обвязывают.

— Всегда, — согласился я. — А я не стану, и вот отчего. Ежели тебя обмотать, ты станешь дышать мелко. А от мелкого дыхания у тебя внизу лёгкого слипнется, и через три дня там пойдёт воспаление. И вот тогда будет страшно.

— И что мне делать?

— Лежать на здоровом боку.

— Дык неудобно.

— Зато не давишь на сломанное. Ещё ты будешь дышать глубоко. Всякий час по десять глубоких вдохов, через боль.

— Через боль⁈

— Через боль. И кашлять будешь, придерживая бок ладонью.

Ровно то же я велел Дроздову в сентябре, только у того было другое. Принцип один. Лёгкое, которое не расправляется, слипается.

— И вот ещё. Ежели пойдёт кровь на губах или станет нечем дышать, зови немедля. Хоть ночью.

* * *

Помпы работали с полуночи. И тяжело было не оттого, что качали долго.

Течи у нас не было. Мы откачивали то, что залило сверху. Воду, которая пошла через люки, через палубные швы и через всё, что при такой качке пропускает. И это значило, что работа была не за живучесть.

Ежели вода идёт снизу, человек качает и знает, что качает за свою жизнь. А тут он качал воду, которую сверху наливали обратно. И всякий это понимал.

В тот раз, в августе, Качанов пришёл в первом часу и сказал про паз в правом борту, и вода шла по шву, и дерево потело. Тогда качали за живучесть, и всякий знал, ради чего старается. Федотов законопатил за два часа, а помпы держали воду эти два часа, и в этом был смысл.

А нынче смысла не было. Нынче качали, чтобы не прибывало.

И это тяжелее. Человеку легче гнуть рычаг против дыры, которую заткнут, чем против моря, которое не кончится.

Смены шли по четверти часа. Я пришёл туда и с полминуты стоял на трапе, не спускаясь, потому что не сразу понял, что меня царапнуло.

А царапнуло то, что распоряжаться было нечем. Квартирмейстер держал время сам, по склянкам, и люди отходили и садились, не дожидаясь, чтобы кто-то велел. Отходили, переводили дыхание и пили. Бачок стоял у переборки, и при нём стоял мальчишка с кружкой.

В первый шторм я это выдумывал стоя, и выдумывал в спешке, и про воду сообразил последним, когда четверо уже сидели с открытыми ртами. А нынче оно шло само, и меня в нём не было.

Я постоял ещё и спустился. Ежели твой порядок работает без тебя, значит, он перестал быть твоим. Это и есть лучшее, что с порядком бывает, и радости в этом мало.

Четверть часа на помпе есть срок, который со стороны кажется смешным. А на деле помпа выматывает так, как не выматывает ничто. Человек стоит согнувшись и гонит рычаг, и тот идёт тяжело, и через пять минут у него горят плечи, а через десять он работает на одном упрямстве. Его меняют, и он садится тут же, у переборки, и через четверть часа его подымают опять.

Я стал смотреть на три вещи. Цвет. Кто белеет, того надо снимать немедля.

Как садится: человек, который сел и уронил голову на руки, ещё в порядке. А тот, кто сел, откинулся к переборке и сидит с открытым ртом, — уже нет.

Как встаёт: ежели при подъёме качнуло — снимать.

Я снял за два часа четверых, и снимал по этим признакам, и ни разу не ошибся.

А на пятом вышло иначе. Звали его Бабин. Тот самый, которого мне назвал Новицкий перед Нептуном: у него была паховая грыжа, которая вправлялась сама.

Я его увидел на подъёме. Он встал и качнулся, и стоял секунды две, держась за переборку.

— Бабин, стой.

— Дык моя смена.

— Твоя смена кончилась.

Он выпрямился.

— Вашбродь, я могу.

— Не можешь.

В эту минуту я знал две вещи разом. Первая: у него грыжа; он два часа гнёт рычаг, и при всяком натуживании она выпирает; ежели она ущемится, я его в этот шторм никак не прооперирую, и он умрёт за двое суток. Вторая: у меня в этот момент на помпе стояли шестеро вместо семерых. И ежели я его сниму, их останется пятеро, и оставшимся придётся качать чаще.

То есть выбор был не «лечить или не лечить». Выбор был такой: человек или корабль.

До этой ночи такого выбора я не делал ни разу. Я лечил, отбивал, писал бумаги и воевал за людей, и всякий раз я был на стороне человека, и всякий раз это было правильно. А нынче я снимал человека и знал, что снятый есть минус две руки.

— Бабин, садись и не вставай.

— Вашбродь…

— Садись.

Он сел и поглядел на меня так, как на меня не глядели четыре месяца.

Взгляд не был обиженным и не был злым. Он был такой, каким глядят на человека, который тебя подвёл.

Четыре месяца я был тем, кто был за них. Я отбивал Прошку бумагой, я не отдал Кузьмина боцману, я выторговал у капитана праздник. А нынче я снял человека с работы, которую он мог доделать, и остальные это видели.

— Бабин.

— Чего?

— Ты через год хочешь ходить? У тебя грыжа. Ты нынче натужился двести раз, и она выпирает — я это увижу через минуту, ежели погляжу. А ежели она ущемится, я тебе в шторм ничем не помогу.

— Дык она вправляется.

— Покуда вправляется. И вот что я тебе скажу. Я тебя снимаю не оттого, что жалею. Я тебя снимаю оттого, что человек с ущемлённой грыжей умирает двое суток, и умирает у меня на руках, а я на это глядеть не стану.

Он посидел.

— Дык кто качать будет?

— Другие.

Это было самое тяжёлое, что я сказал за ту ночь. Потому что «другие» означало: за него будут гнуть рычаг те пятеро — и они это знали, и он это знал. Я это сказал и пошёл дальше по палубе, и мне было скверно.

В августе я людей к помпам добирал. Ходил и искал, кого бы поставить. А нынче снимаю.

Одна и та же помпа, и один и тот же я.

Но снял я его правильно.

Квартирмейстер поглядел на меня и на Бабина и ничего не сказал. В августе он не поверил мне с первого слова, и я тогда показывал ему руками, как четверо качают будто двое. А нынче он просто переставил людей.

Я оглядел, кто стоит, и поймал себя на том, что ищу глазами художника.

В тот шторм я сам привёл его сюда. Пришёл к нему в каморку, где он третий час сидел, вцепившись в койку, и сказал, что он мне нужен, — и он встал на этих словах. А через четверть часа отошёл от рычага — красный, злой и живой — и сказал, что оно, знаете, легче, когда делаешь.

Нынче его тут не было. И я подумал, что надо бы позвать, а после подумал, что некогда, и пошёл дальше.

* * *

Филатов нашёл меня в третьем часу. Он спустился в лазарет, мокрый насквозь, стоял, держась за косяк, и с него текло.

— Андрей Ильич.

— Никандр Иванович.

— Сколько.

Вопроса я не сразу понял.

— Чего сколько?

— Сколько вы сняли с работ?

— Пятерых.

— Сколько вернёте?

Я понял, зачем он пришёл. Не за больными. Он пришёл за числом, и число это ему было нужно для того, чтобы расписать вахты на следующие сутки.

— Двоих через четыре часа, — сказал я. — Одного через восемь. Двоих не верну до конца шторма.

— Кто эти двое?

— Бабин и Мартинианов.

— Отчего?

— У Бабина грыжа. У Мартинианова ноги не держат, он второй час не встаёт.

Филатов кивнул:

— Двоих через четыре часа. Точно?

— Ежели не станет хуже — точно.

— А ежели станет?

— Тогда я вам скажу за час.

Он помолчал.

— Мне нужно знать за час, а не за четверть часа.

— Понял.

— И вот ещё. Ежели вам придётся снять кого-нибудь с рулевых, скажите немедля, не дожидаясь. Рулевых у меня четверо, и заменить их некем.

— Понял.

И он ушёл.

Я ждал, что офицер придёт и станет требовать людей обратно, и что мне придётся упираться, и что я упрусь. А он пришёл и спросил число.

И принял его, не сказав ни слова. Расписал вахты, исходя из того, что я сказал.

До этой ночи я полагал Филатова человеком порядка. А нынче увидел, что порядок его есть арифметика живых людей.

У него в голове сто двадцать девять человек, и каждый из них — единица. И когда я говорю «двоих через четыре часа», он не думает про Бабина и Мартинианова. Он вычитает два из сорока и переставляет вахты.

* * *

Наверх я вылез в пятом часу. Вылез я не по делу. Надо было поглядеть, что там, и внизу у меня всё было сделано.

Ветер сбивал с ног, и я держался за леер обеими руками. Головнин стоял на шканцах, чуть отставив левую ногу и перенеся на неё вес, а правой при всяком крене доворачивал. Он держался за поручень. Голову он держал наклонённой вперёд.

Так держат голову, когда устала шея и трудно смотреть прямо, причём делают это не нарочно.

И я понял одну вещь. Он тут не с полуночи. Он тут с того часа, когда упал барометр, то есть со вчерашнего полудня. Семнадцать часов на ногах при таком ветре, никем не сменённый, — и он не сойдёт вниз, покуда всё не кончится.

Человек сорока одного года. К исходу вторых суток у него сядет голос и станет заплетаться речь. Потом начнёт ошибаться в счёте. А после этого он либо ляжет, либо будет стоять и командовать неверно. И вот второе хуже первого.

Он меня заметил. Повернул голову и поглядел, и я приготовился к тому, что он спросит про раненых. Но он спросил другое:

— Вершинин. Сколько у вас лежачих?

— Четверо, ваше высокоблагородие.

— Ещё будут.

Он сказал это не как вопрос.

— Будут, ваше высокоблагородие.

— Места есть?

— На двоих есть. Дальше буду класть на палубе.

Головнин кивнул.

— Не кладите на палубе.

— А где?

— В кают-компании. Скажете, что я велел.

И всё. Он отвернулся и стал глядеть вперёд, и больше на меня не смотрел.

Я постоял ещё с полминуты и полез вниз. Думал о том, что человек, который семнадцать часов стоит на ветру, нашёл время сообразить, что у лекаря кончаются койки. И за десять секунд распорядился.

* * *

Новицкий пришёл в шестом часу. Он спустился сам, медленно, и я это отметил, потому что по трапу при качке спускаются быстро, хватаясь.

— Что у вас?

— Четверо лежачих, ваше благородие: один со сломанным ребром, двое с растяжениями, один с ушибом головы.

— Чьё ребро?

Я насторожился. Он спросил «ребро чьё» вместо «что с ребром». Два слова вместо трёх.

— Баширов, ваше благородие. Пятое слева, по боковой линии. Крови нет, дышит ровно, левая сторона чуть отстаёт.

— Обвязали?

— Нет.

— Правильно.

— Ваше благородие, я его положил на здоровый бок и велел дышать глубоко всякий час.

— Хорошо.

Он дошёл до койки Баширова и наклонился. Я увидел то, чего ждал и чего не хотел увидеть. Он наклонялся дольше, чем было нужно.

И, наклонившись, задержался. Потом выпрямился.

— Афанасьева примотали?

— К туловищу, ваше благородие. К туловищу, через одеяло.

— Гм.

Он пошёл дальше по лазарету, и я пошёл за ним. Считал длину его фраз.

«Что у вас». Три слова.

«Ребро чьё». Два.

«Обвязали». Одно.

«Правильно». Одно.

«Афанасьева примотали». Два.

Полтора часа назад я стоял на коленях над Башировым, просил его говорить и слушал, на каком слове он оборвётся. И оборвался он на пятом.

А тут человек не обрывается вовсе. Он не начинает длинных фраз.

Человек со сломанным ребром обрывается, потому что ему больно вдохнуть. А человек, которому нечем дышать, заранее укорачивает фразу. Он не доходит до обрыва, потому что не берётся за то, чего не дотянет.

Новицкий дошёл до конца лазарета, повернулся и остановился.

— Ваше благородие.

— Что?

Я не сказал ничего. Не имел права. В сентябре он мне открылся сам и взял с меня слово, и слово это я дал, и условие поставил одно. Ежели его болезнь станет опасна команде, я доложу капитану и скажу ему об этом заранее.

А нынче она опасна ему. И это совсем другое.

Команде он покамест не опасен. Он на ногах, распоряжается верно, и всё, что он нынче сказал о Баширове, было точно.

Значит, моего условия нет. А есть человек, который сутки на ногах при качке, с сердцем, которое ходит с перебоями, и который говорит фразами по два слова.

— Ваше благородие, вам бы прилечь.

Он поглядел на меня.

— Некогда.

— Я не как подчинённый говорю.

— Знаю. После.

И пошёл к трапу.

Я понял, что мне некому об этом сказать. Литке не скажу, потому что он мичман. Капитану не скажу, потому что обещал. Филатову не скажу, потому что он мне уже сказал, что всякий из нас знает что-нибудь, чего другому знать не надо, и сказал он это именно про Новицкого.

Выходит, я один.

* * *

Через четверть часа я достал вторую тетрадь. Хотел записать про Новицкого — числами, потому что иначе всё это не удержится: сутки на ногах, фразы по два слова, наклонился и не сразу разогнулся.

Открыл и наткнулся не на то. Тетрадь открылась там, где было про художника, потому что там я загибал угол.

Портсмут. Пересказал разговор, которого не было. Подробно, с интонациями.

Тогда же: «Мне Фёдор Петрович хронометр держать не давал». Осёкся. Художник к хронометру касательства не имеет.

4 октября: не помнит, как шёл от бака до камбуза. Забыл не зачем, а как.

Три записи за два месяца: всякая с числом, ни одной с выводом.

Я сидел и глядел на это, и поймал себя на том, что перечитываю четвёртый раз. Я их аккуратно собирал и ставил числа, и ни разу не спросил себя, отчего они собираются в одно место.

Я встал, намереваясь пойти к нему. Но он пришёл сам. Отворил дверь, вошёл и молча сел на рундук.

— Михаил, что случилось?

Молчание.

— Михаил.

Он медленно повернулся ко мне и спросил:

— Кто вы? — без всякого выражения.