Глава 11
Я стоял у двери и держался за скобу дольше, чем следовало. Знает про тетрадь. Откуда?
— Садитесь, Андрей Ильич. Вы стоите уже полминуты, и это заметно. Я в рундуках не роюсь, — сказал Филатов. — Говорю сразу, чтобы вы после не гадали.
— Тогда откуда?
Он выдвинул ящик и достал подшивку. Развязал тесьму, перелистнул, нашёл.
— Отсюда. Требование от августа. Книга в четвёртую долю, переплёт холщовый, одна. По лазаретной части. Моя подпись. — Он перелистнул дальше. — Ещё одно требование. Книга в четвёртую долю, одна. По лазаретной части. Моя подпись. Журнал в лазарете один. Стало быть, вторая книга лежит не в лазарете и пишется не по лазаретной части.
И это он ещё не знает, что и тетрадь на журнал выписывал не я…
— Отчего молчали?
— Оттого, что у меня не было дела до вашей второй книги, — сказал он. — А нынче есть. Ежели на шлюпе начали писать тетради, я желаю знать, сколько их и чьи они. Мичманская уже вышла мне боком.
Врать было можно. У меня на ходу сложились две отговорки, обе складные, и обе не стоили ничего, потому что человек, который считает переплёты по требованиям, разберёт их за сутки.
— Тетрадь моя, — сказал я. — Я записываю в неё больных.
Филатов поднял брови.
— Больные в журнале.
— В журнале то, что подаётся. Имя, число, болезнь, исход. А я пишу другое. — Я поискал слово. — Я пишу то, в чём ещё не уверен. Человек здоров, а мне в нём что-то не нравится, и в журнал я его поставить не могу, потому что поставить в журнал значит объявить больным. Вот я его и держу у себя.
Филатов помолчал.
— Стало быть, вы там держите тех, кого не хотите объявлять раньше времени.
— И тех, про кого сказать вслух нельзя вовсе.
— А такие есть?
— Есть, — сказал я. — И вот про них я вам не скажу ни слова, Никандр Иванович, и ежели прикажете, всё равно не скажу. Лекарю иное говорят затем, что он лекарь, а не затем, чтобы это шло дальше.
Я ждал, что он на этом упрётся. Он не упёрся. Он упёрся в другое.
— Антон Григорьевич про эту тетрадь знает?
— Нет.
— Вот, — сказал он. — Вот это и дурно.
— Он мой начальник по части, я понимаю.
— Ничего вы не понимаете. — Филатов сказал это ровным тоном. — Дело не в чине. Штаб-лекарь отвечает за здоровье команды перед капитаном, и отвечает головою. Ежели у вас в тетрадке сидит человек, которого вы ещё не объявили, то Антон Григорьевич нынче отвечает за то, чего не видит. А он, между прочим, вам доверяет и подписывает ваши ведомости не глядя. Я это знаю, потому что они у меня проходят.
Он был прав, и прав целиком, и возразить ему я мог только тем, чего сказать не смел, потому что первым, кого я записал в эту тетрадь, был сам Новицкий.
— Что вы предлагаете?
— Я не предлагаю. Я скажу, как будет, — Филатов придвинул счётный лист. — Тетрадь ведите. Она нужная, и я это вижу по мичману. Но лежать она будет в аптечном ларе под замком, а не в вашем рундуке. И Антон Григорьевич должен знать, что она есть.
— А что в ней?
— А что в ней, пусть он спрашивает у вас сам. Я вам не духовник и не доктор. Мне надобно, чтобы на моём шлюпе не было бумаг, о которых знает один человек. Такие бумаги, Андрей Ильич, тонут вместе с человеком. Ступайте, у вас мичман нелечёный.
Я кивнул и вышел.
* * *
После Филатова я отправился к Новицкому, рассказал ему про Литке.
— Где он?
— Спит, ваше благородие.
— Разбудите.
Литке привели через четверть часа, мятого со сна, и оттого он держался ещё прямее обыкновенного. Штаб-лекарь взял свечу, оттянул ему верхнюю губу большим пальцем и стал смотреть. Потом нажал ногтем у переднего зуба и поглядел на палец.
— Гм. Ступайте спать, Фёдор Петрович.
— И всё? — спросил Литке.
— И всё.
Когда за ним закрылось, Новицкий сел и стал глядеть на свечу.
— Значит, началось.
— Ваше благородие, а вы не удивились.
— Чему?
— Тому, что офицер.
— У меня в одном из плаваний первым слёг лейтенант, — сказал он. — Сорока лет, из хорошей фамилии, мылся всякий день. А слёг первым, потому что брезговал квашеным.
— Сколько у вас бывало к этому сроку?
— Семеро, — сказал Новицкий. — И это в хорошее плавание. А в дурное лежало пятнадцать. А у нас один. И вот это, Андрей Ильич, ваша заслуга, и я вам говорю об этом один раз, чтобы вы после не сомневались. Уголь в бочках. Кружки. Сок из Портсмута. Горох ваш. Я это всё подписывал и половину считал блажью. А нынче у нас один вместо семи.
Дальше мы работали вместе.
— Проращивание, — командовал Новицкий.
— Горох и ячмень, ваше благородие. Ячмень прорастает быстрее. Мне нужно место в кормовой части, где прохладнее, и три кружки воды в день.
— Это к Любушину, и это будет война. — Новицкий записал. — Сходим вместе. Кислое обязательно, не по желанию. И чтобы отказ отмечали.
— Это ещё зачем?
— Ежели человек третий день отказывается, я хочу про это знать.
— А ежели он выбрасывает?
— Тогда я его поймаю на осмотре. Через две недели у него будут дёсны. Осмотр ртов всей команды по вахтам, чтоб не собирать всех разом. Я и Владимир Гаврилович, дня три. И ещё. Вы про главное-то забыли.
— Про какое?
— Апельсины и лимоны, Андрей Ильич. В Рио их возами возят, и стоят они гроши. Я в прошлый раз брал бочками, и вот это и есть настоящее лекарство, а не горох ваш. Только до Рио ещё дойти.
— Ваше благородие, отчего вы раньше не сказали?
— Оттого, что рано. До Рио две недели ходу. — Он поглядел на меня. — А вы, я гляжу, решили, что я нарочно молчал.
— Виноват.
— Вы, Андрей Ильич, привыкли, что всё придумывать вам. А тут есть и чужое.
* * *
Учение назначили на полдень, и я не понял, зачем в самый зной. Матюшкин объяснил в двух словах.
— Оттого, что неприятель не спросит, который час.
К полудню палуба жгла через подошву. Карронада — орудие короткое и толстое, стреляет недалеко, зато ядром тяжёлым. У нас их стояло на верхней палубе, по бортам, двенадцатифунтовых. А на батарейной, внизу, стояли длинные восемнадцатифунтовые пушки.
У каждого расчёта — шесть человек, и всё расписано по номерам. Первый шурует банником, мокрой щёткой на древке. Второй подаёт картуз с порохом. Третий забивает прибойником пыж — ядра нынче не кладут, стрельба холостая. Дальше орудие талями выкатывают к борту, покуда ствол не выйдет за обвод, и к нему вступает наводчик с пальником.
— Банник!.. Картуз!.. Прибойник!.. Накатывай!..
Головнин стоял на шканцах с часами в руке и считал время. Я в первый раз увидел корабль иначе.
Три месяца я ходил по нему как по больнице: знал, где сыро, где духота, откуда тянет; мерил воду и воевал за проветривание. А нынче он раскрылся тем, чем был на самом деле. Плавучей машиной, которая везёт двадцать восемь орудий. И я считал не залпы.
Станок с орудием весит пудов сорок и ходит на катках, и человек у него на дороге будет раздавлен. Тали идут под натяжением, и лопнувший конец бьёт как хлыст. Пальник даёт искру, а в двух шагах лежит картуз с порохом.
И всё это при тридцати градусах, на четвёртой неделе после Портсмута.
Первые раненые появились через четверть часа. Двое содрали ладони о тали, один зашиб бедро о станок при накате, и я его отпустил обратно, потому что кость была цела.
А после свалился молодой, его вывели из-под солнца двое, и лицо у него было багровое. Я потрогал лоб: горячий и сухой.
— В тень. Полить водой и обмахивать.
— Дык вашбродь, он же…
— Седьмое правило. Читали?
— Дык читали.
— Вот и исполняйте.
Его увели, и я порадовался. Три недели назад мне пришлось бы объяснять, отчего сухая кожа хуже мокрой и отчего не надо давать ему водки.
А нынче я назвал номер правила, и этого хватило.
* * *
В третьем часу закричали, и крик был другой. За четыре месяца я научился отличать крики. И это умение, которого я себе не желал. Испуг короткий и высокий. Боль от удара идёт с выдохом. А тут крик начался и не кончился, и шёл на одной ноте.
Так кричат, когда прищемило и не отпускает.
У третьей карронады с правого борта станок был откачен назад, и человек сидел на палубе, держа правую руку в левой.
— Расступись. — Я сел рядом. — Руку.
Он разжал левую. Это был указательный палец правой руки, и ноготь был сорван с ложа. Не целиком. Он держался на валике у корня, стоял торчком и косо; под ним темнела кровь. Ложе было обнажено и кровило точечно, во многих местах разом.
Вид у этого дела страшнее, чем суть. Ноготь есть роговая пластина, а под ней лежит ложе, которое живое и в котором густо нервов. Оттого и боль такая. А опасность не в этом.
Опасность в кости. И первым делом я занялся не промыванием.
— Не дёргайся. Я буду щупать, и будет больно.
Я взял его палец двумя своими и надавил по оси — от кончика к основанию. Он зашипел.
— А ежели вот так?
Я взял его за самый кончик, чуть потянул и осторожно согнул в первом суставе, потом во втором. Согнулись оба.
Хруста не было. Крепитации, то есть того ощущения, будто под пальцами трутся обломки, тоже не было. Боль при осевой нагрузке была, но признаков перелома я не нашёл. Проверил ещё раз, надавив сбоку. Кость цела.
Ежели бы кость была раздроблена, весь разговор был бы другой. Раздробленная фаланга в этом веке означает, что палец отнимут: вылечить её нечем, и она почти наверняка загноится. А целая кость означает, что мы имеем дело с ногтем. И это две недели, а не беспалая рука на всю жизнь.
— Как звать?
— Иван Афанасьев, канонир я.
— Слушай, Иван. Кость цела. Палец останется.
Он поднял на меня глаза.
— Правда?
— Верное слово. А теперь будет неприятное.
В лазарете я усадил его и велел держать руку выше сердца.
— Так меньше кровит и меньше стучит.
Промывали долго, потому что под ноготь набилось всякого. Дальше надо было снимать пластину: оставить её было нельзя. Ноготь держался на одном валике и был мёртв: обратно он уже не прирастёт. А покуда он там, под ним будет копиться кровь, в рану непременно попадёт зараза, через три дня начнётся нагноение, а оттуда оно пойдёт в кость.
— Афанасьев, эту пластину я срежу.
Он побледнел.
— Дык он же…
— Он мёртвый. Он уже не прирастёт.
— А новый?
— А новый вырастет. Месяца за четыре.
Наркоза нет, и обезболить мне нечем. Спирт не обезболивает. Он дурманит, развязывает, и человек начинает дёргаться. Так что я дал ему глоток, дал деревяшку в зубы, велел Прошке держать руку и стал считать вслух.
— Раз. Два. Три.
На «три» я сделал первый рез. Считал я затем, что человек, который знает, когда будет больно, терпит вдвое лучше. Боль, о которой не предупредили, бьёт врасплох, и от неё шарахаются. А ежели режешь на условленном числе, он успевает собраться. Резал я в три приёма и всякий раз считал до трёх.
Афанасьев не кричал. Он мычал сквозь деревяшку, мотал головой и один раз дёрнулся так, что Прошка едва его удержал, но не закричал ни разу. Оттого, что в дверях стояли человек пять своих.
Я это отметил и подумал, что надо бы их выгнать. А после подумал, что как раз не надо, потому что при них он терпит лучше.
Срезав, я осмотрел ложе. Оно было чистое, и это была удача. Я промыл рану ещё раз, наложил сухую корпию, сверху — немного мази и замотал палец отдельно, варежкой, чтобы повязка не давила на кончик. Руку подвесил на косынку.
— Слушай теперь. Руку неделю держать на косынке, выше пояса, а ночью класть на что-нибудь.
— Дык неудобно.
— Зато не будет дёргать. Ложе заживёт недели за две-три, ежели не загноим.
— А ноготь?
— Месяца через четыре. И вырастет, может статься, кривой.
Афанасьев поглядел на свою руку.
— Кривой?
— Может быть. — Я не стал врать. — Ложе повреждено, и ногтевая пластина может пойти волной или с бороздой. Это не болезнь, это вид.
— Дык ладно, — сказал он. — Лишь бы был.
* * *
Именины случились восьмого ноября, и про этот обычай я знал понаслышке. Объяснил Прошка.
— Дык у нас, вашбродь, день рождения никто не помнит.
— Как не помнит?
— Дык, а кто его считал? Матери говорят: об Покрова родился или после Троицы. А число откуда?
— А именины?
— А именины всякий знает, — сказал он с гордостью. — Меня Прохором крестили, стало быть, мой день Прохора и Никанора, двадцать восьмого июля.
Имя тут дают по святцам, и оттого у всякого есть свой день, даже ежели он безграмотный и своего года рождения не знает. День рождения есть у тела. А именины есть у имени, и имя дала церковь, и день этот записан в книге, которая одна на всю Россию.
Именинников оказалось разом пятеро, и все Михайлы: художник Михайла Тихонов да матросы Болотов, Евсеньев, Нехорошков и Матушкин.
— Дык Михайлов день, вашбродь, — объяснил Прошка. — Архистратига. Их нынче по всей России поздравляют разом.
Их поздравляли с утра. И дарили подарки.
Один принёс табаку, сбережённого, в тряпице. Другой сухарь с сахаром, который копил, я думаю, неделю. Третий подал холщовый кисет, сшитый своими руками не в один вечер.
И всё это было отдано так, будто ничего не стоило. А у этих людей нет ничего. У матроса есть сундучок, и в сундучке смена белья, нож, ложка и то, что он скопил. И вот из этого малого они отдавали.
Чарку сверх нормы разрешил капитан, и её поднесли в обед. Матросы приняли, выпили и поблагодарили. Старший из них, Болотов, сказал что-то о том, чтобы всем домой воротиться.
А после запели, и пели недолго, потому что вахту никто не отменял.
Во мне заговорил лекарь, и заговорил не вовремя. Я глядел на праздник и видел не праздник. Я видел сто двадцать восемь человек, которые четвёртую неделю едят солонину и теперь выпивают чарку водки сверх нормы, притом что всякий из них обезвожен жарой.
И стал считать. Кто краснеет, у того сосуды отвечают, и это ничего. Кто белеет, у того хуже, и таких я отметил двоих. Кто после чарки сел, тому нехорошо, и вот этих я запомнил особо, потому что человек на солонине и на жаре пьянеет вдвое быстрее.
И третье, за чем я следил: кто не пьёт. Человек, который на празднике не пьёт, есть человек, у которого причина. Либо он болен и знает об этом, либо зарёкся, либо не пьёт по какой-то своей причине.
И я нашёл одного. Он стоял с краю, держал кружку и не пил, причём делал это так, чтобы не бросалось в глаза. Ставил ко рту и опускал.
Я знал этот приём наизусть, потому что видел его у Скородумова.
Матрос второй статьи, лет двадцати восьми; я его не лечил ни разу. Лицо обыкновенное; стоит ровно, смеётся со всеми. И не пьёт.
Я записал его себе в голову и решил, что подойду завтра.
Ко мне подошёл Евсеньев.
— Вашбродь. Вы бы с нами выпили.
Тут я оказался в положении.
Я не пью, и на этом корабле про это знают все. А отказать имениннику, который зовёт лекаря к себе, нельзя, потому что это не про вино. Это про то, что тебя зовут в круг.
— Воды выпью, — решительно сказал я. — За твоё здоровье.
И сказал это так, что больше ко мне с этим не приставали.
Тихонов принял чарку и выпил, и я поглядел на его правую руку. Рука держала ровно.
* * *
Макаров лёг девятого, к вечеру. Он пришёл сам, в тот час, когда я заканчивал обход, и это было первое, что я отметил.
— Дык нехорошо мне.
— Говори по порядку. Что и с какого времени.
— Тянет в пояснице. Со вчерашнего. И мутит, а не рвёт. И ежели встану быстро, темнеет в глазах.
Ни одной лишней жалобы. Ни жара, ни боли в животе, ни ломоты в костях. Ровно три, и все три такие, которых не проверишь.
Я стал смотреть. Язык чистый, влажный, не обложен. У человека, которого вторые сутки мутит, язык обыкновенно обложен, и это первое, на что я гляжу.
Складку взял на предплечье, и она расправилась мгновенно. Пульс лёжа шестьдесят восемь, ровный. Я велел ему полежать минуту и встать разом и посчитал стоя. Семьдесят четыре.
У человека, которому темнеет в глазах при вставании, пульс подскакивает. Кровь отливает вниз, и сердце, чтоб выправить, начинает биться чаще, и разница выходит ударов в двадцать. А у него шесть.
Я понял, что он здоров.
Хотел сказать прямо, при Скородумове, и посмотреть, как он станет выкручиваться. Но не сказал, потому что человек, который ложится в лазарет с таким аккуратным набором жалоб, не дурак. Он не наврал лишнего и назвал ровно то, чего нельзя проверить. Стало быть, он всё продумал, а продумывают такое сутками не от лени.
— Полежи, — сказал я. — Завтра посмотрю.
* * *
Ночью я пришёл к нему один. Скородумова отправил спать, в лазарете горела одна свеча, и прочие спали.
— Макаров.
— Не сплю, вашбродь.
— Знаю, что не спишь. От чего ты бежишь?
Он молчал долго.
— Я не вру, вашбродь.
— Врёшь. У тебя пульс при вставании не меняется, а при таком, как ты рассказываешь, он должен подскочить на двадцать. Я мерил дважды. Я тебя не выдам. Я спрашиваю не для этого.
Он повернулся.
— А для чего?
— Для того, что человек, который сутки придумывает, как ему лечь ко мне, боится чего-то настоящего.
Тишина стояла долго.
— Я с фор-марса сорвался, — сказал он наконец.
— Когда?
— В шторм. Не так давно.
— И что?
— И удержался. За футокс-ванты ухватился, повисел и влез обратно.
— Кто-нибудь видел?
— Никто.
— И ты никому не сказал.
— Кому? — Он поглядел на меня. — Дык я ж удержался. Об чём говорить?
— А дальше?
— А дальше я лазить стал. Первый месяц ничего. А после стало вот что. Как полезу, так на середине рука сама держит.
— Как держит?
— Крепче, чем надо. Вцепится, и я её разжать не могу, чтоб дальше идти.
— И долго стоишь?
— Дык когда как. Секунд десять, бывает.
— И что при этом?
— Дышать нечем, — сказал Макаров. — И в ушах гудит. И думаю, что вот сейчас.
— И оттого ты нынче лёг?
— Дык нынче на фор-марс наряжают. — Он поглядел в бимс. — Вот и пришёл.
Я сидел и разбирал это. Передо мной была болезнь. Настоящая, с ясным началом и с ясным ходом. Человек сорвался, никому не сказал, и через месяц у него на высоте стало отнимать руки.
Я знаю, как это называется в моём веке. И знаю, что лечится это не лекарствами. Человека понемногу возвращают на высоту, малыми шагами, и всякий раз доводят до конца. А тут нет ни названия, ни статьи в номенклатуре, ни способа записать это так, чтобы не вышло: «трусость».
Потому что слово, которым это назовут здесь, одно: трус. И за это на флоте не лечат.
— Макаров, слушай. То, что с тобой, есть болезнь. Не блажь и не трусость.
Он посмотрел с недоверием.
— Дык я боюсь.
— Боишься. И рука у тебя при этом сама вцепляется, и ты её разжать не можешь. А это уже не страх. Это тело.
— И что мне делать?
— Я тебе дам три дня. А после будем лезть. Полезешь на выбленки на три ступени. Три, и назад. И так три дня. После на пять. После на десять.
— Дык это смешно.
— Ещё как, — согласился я. — Зато через месяц ты будешь на марсе.
— А ежели не выйдет?
— Тогда придумаем другое. Только ты меня послушай: оно не проходит само. Оно делается хуже, и через год ты вообще не полезешь. И вот второе условие, оно тяжелее первого. Ты про это расскажешь сам. До Рио.
Макаров сел на койке.
— Кому⁈
— Тому, кому надо. Боцману или Петру Ильичу.
— Да меня ж…
— Не трусом назовут, — сказал я, — ежели скажешь сам и скажешь до того, как тебя поймают.
— А ежели поймают?
— А ежели поймают, ты будешь симулянт. И вот тогда тебя не простят. Я тебя не выдам. Я дам тебе срок. А дальше твоё дело.
* * *
Ведомость я писал ночью и писал долго.
Я перебрал четыре формулировки и все четыре отбросил. «Слабость и головокружение» есть правда наполовину и притом бесполезная. «Переутомления» нет в перечне. Написать как есть нельзя вовсе.
Написал я вот что. «Макаров, матрос 1-й ст. Жалобы на слабость и дурноту при перемене положения. Осмотрен. Признаков болезни внутренних не обнаружено. Полагаю последствием переутомления и жары. Освобождён от работ на высоте на три дня».
В этой бумаге нет неправды. Признаков внутренней болезни я и вправду не нашёл. Переутомление и жара у нас у всех. Освобождение от работ на высоте есть моё право. А правды в ней тоже нет.
Потому что человек болен по-настоящему, и болезнь у него не от жары.
И это второй раз за неделю.
В первый раз это случилось с ведомостью про спорынью, для которой мы с Новицким искали слово, не влекущее последствий. А нынче я написал так, чтобы человека не наказали. И всякий раз причина была хорошая. И всякий раз бумага выходила такая, что по ней ничего не поймёшь.
Я сидел над этим листом и думал, что у меня в руках единственный инструмент, которым я говорю с теми, кто будет после меня.
* * *
Обход десятого числа шёл быстро. Ефрем. Буж третьего номера прошёл легко, крови не было, и срок между расширениями я увеличил с трёх дней до пяти.
— Ефрем, как?
— Дык сам хожу, вашбродь.
Маленькая победа, и я её записал.
Рогов. Рубец розовый, ровный, не тянет, ходит нормально.
— Бегать не давай.
— Дык я и не бегаю.
— Бегаешь. Я тебя вчера видел на трапе.
Он пожал плечами и обещал, и я знал, что не исполнит.
Тихонов. Провалы прежние, два за неделю. Пробу с вытянутыми руками делал трижды, правая ушла вниз дважды. Записал — это единственное, что я могу: считать.
Ерофеев после челюсти. Повязку снял, рот открывает на два пальца, жуёт мягкое.
— Широко не зевай.
— Дык я придерживаю.
Он показал, как придерживает — кулаком снизу, — и показал правильно.
Афанасьев. Палец не дёргается, повязка сухая, жара нет. Руку на косынке держит.
Прошка перевязывал троих сам. И, перевязывая Афанасьева, выговаривал ему:
— Ты руку-то не опускай. Я тебе сказал, а ты опускаешь.
— Дык неудобно.
— Дык и будет дёргать.
В половине строк моей тетради значилось: «Без перемен». И это настоящая медицина. Не спасение и не вправление при ста тридцати зрителях, а вот такой обход, где половина записей означает, что ничего не переменилось.
* * *
Литке я нашёл на ночной вахте одиннадцатого числа. Он стоял у нактоуза и протирал секстант.
— Фёдор Петрович. Капитану сказали?
— Сказал в тот же день.
— И что?
— А ничего. Выслушал, спросил, чем лечите, и велел исполнять, — он усмехнулся. — Я, признаться, готовился к худшему.
— А дёсны?
— Кровят меньше.
Это я и сам видел. Пять дней на кислом и соке — и уже меньше. Цинга тем и замечательна, что отступает быстро. Дай человеку то, чего ему не хватает, — и через неделю дёсны начнут подживать, а через месяц он будет здоров. Ежели дать вовремя.
— Что вы делаете?
— Луну ловлю.
Он оживился. За всю неделю я его таким не видел. Он заговорил быстро, тем голосом, каким говорил в Портсмуте про доки.
— Андрей Ильич, вы понимаете, в чём беда с долготой?
— Не понимаю.
— А беда в том, что широту всякий дурак возьмёт. Широта есть высота светила над горизонтом. Взял секстантом высоту солнца в полдень, поглядел в таблицу — и готово: точность до мили. А долгота есть время.
— Как время?
— А так. Земля оборачивается за сутки и за час проходит пятнадцать градусов. Стало быть, ежели я знаю, который час у меня и который в Гринвиче, разница даст мне долготу. Вся трудность в том, чтоб знать гринвичский час.
— И как вы его знаете?
— Хронометр. Три штуки у нас: всякий идёт своим ходом, а я их каждый день сличаю и вношу поправку.
— А ежели они соврут?
— Я узнаю об этом, когда мы сядем на камни, — он засмеялся. — Оттого и вторая метода. Лунные расстояния. Луна ходит по небу быстро, за час проходит на полградуса. Я измеряю расстояние от неё до звезды, а в таблицах написано, каково оно было в такой-то час по Гринвичу. Четыре часа расчётов — и точность до двадцати миль в хорошую погоду.
— Зачем же тогда?
— Затем, что луна не остановится. А хронометр может.
Я слушал с удовольствием.
Человек стоит на палубе с медной штукой в руках, измеряет угол между луной и звездой и по этому углу определяет, где он находится на шаре, которого никто из них не видел со стороны. И считает четыре часа.
— А вы чем платите за свою точность? — вдруг спросил он.
— Что?
— Вы же тоже что-то измеряете. Пульс, дыхание. Чем вы за это платите?
Я подумал.
— Временем. Я измеряю пульс и слушаю грудь, а того, что внутри, не вижу. И оттого мне приходится измерять много раз и сравнивать.
— Как ваши хронометры.
— Вроде того.
— А что там внутри?
Я стал рассказывать про кровообращение. Запретного в этом ничего не было. Круг крови описан Гарвеем без малого за двести лет до нас, и всякий образованный человек про него слыхал. Так что я рисовал пальцем по планширю.
— Сердце гонит кровь сюда, в лёгкие. Тут она берёт из воздуха то, что ей нужно, и возвращается в сердце. А оттуда идёт по всему телу.
— Это я знаю.
— Обратно она идёт по венам; напора в них нет, и потому кровь гонят мышцы.
— Как мышцы?
— Вот так, — я показал на его руке. — Ты идёшь — мышца сжимается и выдавливает кровь вверх. А чтобы она не текла обратно, в венах есть клапаны.
— Это как?
— Створки. Как в помпе.
Он поглядел на свою руку.
— Занятно. И это видно?
— Это видно. А вот дальше ничего не видно.
— Отчего?
— Оттого, что там сосуды так тонки, что через них проходит лишь по одной кровинке за раз. Они тоньше волоса, и в них кровь отдаёт то, что несла.
Он опустил секстант.
— Андрей Ильич. Откуда вам это известно, ежели не видано?
— Это видано, Фёдор Петрович. Итальянец Мальпиги разглядел их в микроскоп, и было это давно.
— А вы их видели?
Я их видел. Тысячу раз: на срезах и в атласах, окрашенные, с подписями; я знал наизусть, как они ветвятся.
— Нет, — сказал я. — Читал.
Литке смотрел на меня. Но не спросил. Он поглядел секунды три, а после отвернулся к своему секстанту. И стал протирать стекло.
Ежели бы он спросил, я бы выкрутился. Наговорил бы про французов и микроскопы, про то, что читал в журнале; он бы поверил или не поверил — и в обоих случаях дело бы кончилось.
А он не спросил. И это означало, что он себе что-то отметил. Теперь у него в голове сидит вопрос, которого он не задал, — и сидеть там будет долго.
Мы простояли ещё с четверть часа, и тут я подумал одну вещь. Мы стоим вдвоём на палубе, ночью, при луне.
У него в рундуке лежит тетрадь, о которой он не может говорить, и он не знает, что она у Филатова. А у меня во второй тетради записано то, о чём я не могу говорить никому и никогда.
И мы стоим рядом и беседуем о долготе.
* * *
Барометр упал двенадцатого, в полдень. Я на него прежде не глядел вовсе. Он висел у Новицкого в каюте, укреплённый в кардановом подвесе, и я знал о нём только одно: он показывает погоду. А в тот день вспомнил, потому что штаб-лекарь подошёл к нему дважды за час. Второй раз он постучал по стеклу пальцем.
— Ваше благородие?
— Падает.
— Сильно?
— На три линии за четыре часа, — он поглядел на меня. — Такого я не видел давно.
К двум часам стало нехорошо: всё переменилось разом.
Ветер упал. Не стих, а упал — за четверть часа; паруса обвисли, и шлюп еле пошёл. Стало душно, воздух сделался неподвижным и таким плотным, что всякое движение давалось с трудом. Я вышел на палубу и поглядел на море.
Вода лежала маслянистая, будто на неё вылили масло, и шла длинными пологими валами, ровными, без единой морщины. И волны эти шли не оттуда, откуда дул ветер.
* * *
— Все наверх!
Свисток. Топот. Люди пошли по местам — быстро, без лишних вопросов. Убирали паруса, крепили шлюпки двойными найтовами, задраивали люки и забивали клинья, заводили штормовые леера вдоль палубы. Евдокимов ходил и всё проверял руками, дёргая крепления.
А я пошёл вниз и стал привязывать лазарет.
Инструмент — в ящики, ящики — по местам, найтовы поверх. Склянки — в гнёзда, гнёзда — проложить тряпьём, потому что стекло бьётся о стекло. Аптечный шкаф — на замок, замок — на найтов. Ящики Черкасова, все шесть, крепить отдельно, потому что хина у нас теперь дороже всего.
Больных привязывали поперёк груди и поперёк бёдер, и привязывали не туго.
— Вашбродь, а дышать как?
— Дышать сможешь, я нарочно слабо.
— Дык, а ежели перевернёмся?
— Тогда ремни не помогут, — сказал я честно.
К четырём часам всё было готово. Я вылез наверх в последний раз и поглядел. Полоса подошла ближе и сделалась стеной — стена эта занимала полнеба. Под ней было черно.
И оттуда шёл звук — низкий, ровный, словно отовсюду разом; ничего от грома в нём не было.
Новицкий стоял у борта и глядел туда же, куда все.
— Ваше благородие, лазарет закреплён. Больные привязаны.
Он не обернулся.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Всякий раз одно и то же. Думаешь, что приготовился. Но нет.
И тут птицы снялись разом. Они поднялись с рей без единого звука и пошли низко над водой, прочь от стены, и ушли за минуту.
А на воде, саженях в двухстах, появилась белая черта. И она шла на нас.