Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 10

Глава 10

Я посмотрел на Литке.

— Присаживайтесь, ваше благородие, — сказал я. — И рассказывайте по порядку.

Литке присел и достал белый полотняный платок. Подержал его в руке.

— Андрей Ильич, я хочу сказать сразу.

— Говорите.

— Я знаю, что это, — он говорил ровно. — У меня сослуживец под Данцигом от этого умер.

— И что?

— А то, что я знаю, чем это заканчивается.

Я уже понял, что там, но не торопил его.

— Фёдор Петрович, вы боитесь помереть?

Он поглядел на меня, и в глазах у него было удивление.

— Нет.

— А чего?

— Что меня высадят в Рио. Чахоточных не возят. Меня свезут на берег и сдадут консулу, а тот определит на первое попутное судно, идущее в Европу, и через полгода я буду в Кронштадте. Меня освидетельствуют и запишут неспособным. И это навсегда, Андрей Ильич, потому что с такой записью в море не берут никогда. Ивану Саввичу напишут прежде, чем я доеду. Он меня во флот привёл, он за меня ручался.

Ни слова про смерть. Двадцать лет от роду; человек убеждён, что у него чахотка, а всё, о чём он передумал за три недели, — это о том, как его свезут на берег.

— Покажите платок к свету.

Он поднёс, и я взял свечу и подвинул ближе. На полотне были пятна. Три больших и несколько мелких; лежали они размазанными мазками, будто он вытирал рот.

Кровь из лёгкого выходит с воздухом. Она алая, светлая, и в ней пена, потому что она пришла оттуда, где воздух, и смешалась с ним по дороге. И на полотно она ложится мелкими брызгами.

А тут ничего этого не было. Цвет был тёмный. Не алый и не бурый, а такой, какой бывает у крови, простоявшей несколько часов. Пены не было вовсе. И в одном месте, у самого края, сидел сгусток величиной с горошину, плотный, почти чёрный.

Я поглядел на этот сгусток дольше всего.

— Ну? — сказал Литке.

Я сложил платок и положил на стол.

— Разденьтесь до пояса.

— Андрей Ильич…

— Разденьтесь.

Осматривал я его, думаю, четверть часа, и осматривал по всем правилам, потому что тут ошибиться было нельзя. Сперва — рука ко лбу. Лоб прохладный. Я подержал ладонь на лбу, потом приложил её тыльной стороной к шее, под ухом: там тоже было прохладно.

— Жар бывает?

— Не бывает.

— Ночью потеете?

— Да тут все потеют, — сказал он с досадой. — Двадцать пять по Реомюру.

— Я не про это. Просыпаетесь ли оттого, что рубаха мокрая насквозь? Так, что менять надо.

Литке подумал.

— Нет.

— Платье не стало велико?

— Не стало. Я, признаться, наоборот, боялся, что растолстею от безделья.

— Кашель когда?

— По утрам.

Дальше я взялся за грудь и стал выстукивать. Средний палец левой руки — плашмя к груди, по нему — средним пальцем правой, и слушать, какой выходит звук. Над здоровым лёгким он ясный и полый, как над пустым бочонком, а там, где лёгкое уплотнено, делается глухим и коротким. И стучать надо, сравнивая. Справа, потом слева на том же месте, потом ниже, и опять сравнить.

Я прошёл ему всю спину сверху донизу и весь перёд. Звук был одинаковый везде. И сверху, под ключицами, где чахотка начинается чаще всего, тоже было ясно. Потом я приложил ухо, а трубку взял после, потому что привык сверять.

— Дышите ртом. Глубже. Ещё.

Дыхание шло чистое. Ни хрипов, ни трескотни, ни того шершавого звука, какой бывает над кавернами. Трубка показала то же самое.

Пульс восемьдесят четыре, ровный. Для человека, который три недели спит по четыре часа, восемьдесят четыре удара в минуту — многовато, но всё-таки это не тот пульс, который бывает при чахотке.

Всё сходилось не туда. Кашель сухой, но кровь есть. Так не бывает.

— Фёдор Петрович, откройте рот.

Он открыл. Я взял свечу, поднёс её ближе и велел ему поднять подбородок.

Дёсны у него были рыхлые. Не просто красные, а именно рыхлые, вздутые валиком над зубами; валик этот шёл сплошной полосой и был синюшно-багровым.

Я тронул ногтем у переднего зуба. Выступила кровь.

— Больно?

— Нет, — сказал он с недоумением. — А что там?

— Зубы шатаются?

Он подумал.

— Один. Слева, снизу. Я думал, от сухарей.

Дальше я велел ему встать к свету и стал смотреть кожу.

— Покажите голень.

— Которую?

— Обе.

Он закатал штанины. На правой, ниже колена, шёл старый рубец. Я его сперва принял за свежий.

— Это откуда?

— Это давнее, — Литке поглядел. — В прошлом году рассадил.

В прошлом году. В прошлом году. Но рубец у него вздулся, побурел и набух по краям, а выглядел так, будто его получили неделю назад.

Я нажал. Под пальцем было плотно и чуть болезненно, он дёрнулся.

— Фёдор Петрович, дайте руку.

Я повернул его предплечье к свече и стал смотреть волосы. И нашёл. Волоски на предплечье у него были закручены. А вокруг основания всякого волоска виднелась тёмная точка. Под коленом шла мелкая сыпь. Точки величиной с булавочную головку, тёмно-красные, густо.

Я выпрямился и отставил свечу.

— Фёдор Петрович, одевайтесь.

— Что у меня?

— Садитесь. У вас кровь не из лёгких. Она из дёсен. Дёсны у вас кровят понемногу всю ночь, кровь копится во рту, и вы её сглатываете, не просыпаясь. А утром она частью выходит обратно, и вы её откашливаете. Оттого кашель у вас только по утрам. И оттого кровь тёмная.

— Я видел её алой, — сказал он упрямо.

— Свежую видели, которая прямо с десны. — Я взял платок со стола и развернул. — Глядите сами. Вот тут пена есть?

Он поглядел.

— Нет.

— А из лёгких без пены не бывает, потому что кровь идёт с воздухом. И вот сгусток. Свернувшийся. Кровь из лёгкого не успевает свернуться, она выходит сразу. Нет жара, нет ночных потов. Не похудели. Дышите чисто. Это не чахотка.

Он помолчал.

— А что тогда? — спросил Литке наконец.

— Цинга.

— Что⁈

— Цинга, Фёдор Петрович. Начало.

Он вскочил.

— Это невозможно.

— Отчего?

— Оттого, что цингой болеют матросы!

— Отчего вы так полагаете?

— Это всякому известно! — Литке заходил по каюте. — Ею болеют нижние чины — от тесноты, дурного воздуха и нечистоты. Под Данцигом у нас цинготные шли с гребных судов, и всякий раз это были те, кто спал на банках. Я мундир переменяю через день. Я в кают-компании ем.

— Вот о кают-компании и поговорим, — сказал я. — Садитесь. Фёдор Петрович, вы когда последний раз ели горячее из общего бака?

Он задумался всерьёз.

— Не помню.

— А кислое: щи, капуста квашеная, всё, что с уксусом?

— Я его не ем, — сказал Литке.

— Отчего?

— Оттого, что мне некогда, — сказал он и поморщился.

Три недели он сидит над хронометрами. Их у него на «Камчатке» три, и каждый надо заводить в один и тот же час, а ещё всякий день брать высоты, вести счисление и сличать показания. А сверх того вахта.

Четвёртая неделя от Портсмута — рано. Обыкновенно цинга приходит к третьему месяцу — к тем, кто хуже ест и тяжелее работает. А тут — мичман, и тут четвёртая неделя.

— Фёдор Петрович, а в Портсмуте вы как ели?

— Так же, — сказал он. — Я там хронометры принимал и выверял. Трое суток не сходил с них.

— А в Кронштадте перед выходом?

— И в Кронштадте.

Вот и весь ответ. Он начал голодать не в море. Он начал в августе, на берегу, среди зелени и молока, и вышел в океан уже пустым.

— Я сплю часа четыре, — добавил он. — И то не подряд.

— И как вы едите?

— У себя.

— Что именно?

Он пожал плечами.

— Сухари. Солонину холодную. Чай.

— А вы мне минуту назад сказали, что едите в кают-компании.

Он покраснел так, как краснеют в двадцать лет, пятнами, до шеи.

— Я там сижу, — сказал он наконец. — Когда прихожу.

— А обед?

— Обед подают холодным, — сказал Литке. — Покуда я от хронометров оторвусь, каша стынет, а квашеная капуста… Она и без того противная, а холодная и подавно.

— Фёдор Петрович, слушайте меня внимательно, потому что я вам сейчас скажу неприятное.

— Слушаю.

— Вы свалились первым не вопреки тому, что вы офицер. Вы свалились первым именно оттого, что офицер.

Он поднял брови.

— Это как?

— А так. Матросу деваться некуда: он ест то, что дают у бака, и тогда, когда велят. И ежели кок положил в варево квашеную капусту, матрос её съест, потому что выбирать не из чего. А вы едите, когда хотите и что хотите. И три недели выбираете сухари, потому что вам некогда. И оттого у вас кровят дёсны, а у матросов покуда нет.

Он молчал долго.

— Андрей Ильич, — сказал он наконец. — Это против всего, что известно.

— Знаю.

— Цинга есть болезнь нечистоты.

— Нет, — сказал я. — Цинга есть болезнь того, кто не ест свежего. А кто он, матрос или адмирал, ей всё равно.

— А отчего она вообще?

Ответ я знаю. Знаю название вещества, которого не хватает, знаю, что оно есть в свежей зелени, в кислой капусте, в соке и в проросшем зерне, и что оно разрушается при варке и хранении. И не могу произнести ни одного слова из этого.

Потому что слова этого не существует. Его придумают через сто с лишним лет, в лаборатории, которой тут нет, и докажут опытами, которых тут не поставить. А ежели я его нынче назову, я получу одно. Мичман Литке спросит, откуда я это знаю.

Я стал говорить. Говорил медленно, подбирая слова.

— Фёдор Петрович, вы помните муку?

— Помню.

— Тогда я вам сказал, что в хлебе есть нечто, от чего люди болеют. И вы мне не поверили.

— Я поверил.

— Не сразу. А поверили вы, когда я вам на холстине показал крупинки.

— Ну?

— А тут наоборот. Тут в свежей пище есть нечто, чего нет в солёной. И ежели человек его долго не получает, у него делается цинга.

— Что нечто?

— Того я вам не скажу.

— Отчего?

— Оттого, что не знаю, — сказал я, и сказал, глядя ему в глаза. — Никто не знает. Знают только, что оно есть, что оно содержится в зелени, в кислом и в свежем мясе и что от варки оно пропадает.

Литке подумал.

— Стало быть, вы просите мне поверить на слово.

— Прошу.

— А доказательства?

— Оно у вас во рту, — сказал я. — Через две недели, ежели станете есть кислое, дёсны у вас сойдутся. А ежели не станете, шатающихся зубов будет четыре.

— Хорошо, — сказал Литке. — Что мне делать?

— Первое: есть из общего бака и есть горячее. Всякий день.

— А хронометры.

— Подождут четверть часа.

— Не подождут, — сказал он серьёзно. — Ход надо брать в один и тот же час.

— Фёдор Петрович.

— Что?

— Через месяц у вас будет шататься четыре зуба, а через два вы не встанете с койки. И тогда ваши хронометры будет заводить кто-нибудь другой. Который час у вас самый тесный?

— Полдень. Я в полдень высоту беру.

— Значит, обед вам будут приносить в половине первого — и горячим. Я договорюсь. Второе: кислая капуста всякий день и полная порция.

— Она противная.

— Она противная, — согласился я. — А зубы у вас свои.

— Третье?

— Лимонный сок. У меня от Черкасова остался, я вам выпишу. И четвёртое: спать.

— Это невозможно.

— Возможно. Шесть часов вместо четырёх. Не подряд, а как выйдет.

Литке усмехнулся невесело.

— Андрей Ильич.

— Слушаю.

— Не пишите этого в ведомость.

— Это отчего же?

— Оттого, что ведомость идёт в Петербург. Через три года её станут читать. И там будет стоять, что мичман Литке болел цингой. И всякий, кто это прочтёт, скажет: слаб.

— Дальше?

— А дальше меня в следующую экспедицию не возьмут. — Он поглядел на меня. — Андрей Ильич, вы не понимаете. Меня и в эту взяли не по заслугам.

— А по чему?

— По письму, — сказал он. — Иван Саввич написал Василию Михайловичу, и меня взяли. Я корпусов не кончал, учился-то урывками, у меня в голове дыры, каких вы себе не представите. Я астрономию добирал сам, по ночам, по чужим книгам, и половину до сих пор помню неверно. И третий год доказываю, что не по письму.

— Кому доказываете?

— Всем, — сказал он. — Себе.

Вот оно. Не чахотка его держала три недели. Его держало то, что цинга есть слабость, а слабости ему нельзя, потому что он взят по письму и обязан быть лучше всех.

Я его понимал, и всё-таки записать было надо.

— Фёдор Петрович, слушайте. Цинга в ведомости не приговор. Ею болел весь флот, и болел всегда. Из ста плаваний она бывает в девяноста девяти, и всякий, кто читает ведомости, знает это лучше нас с вами. А вот чахотка — приговор. И ежели я нынче не запишу ничего, а через месяц вы сляжете, то запишут другие. И запишут наугад. И встанет у вас в бумагах «грудная болезнь», и вот это уже навсегда.

— Я не слягу.

— Может, и не сляжете. А ежели сляжете, я хочу, чтобы в бумаге стояло верное слово. Дальше: вы у нас первый.

— Что первый?

— Цинготный офицер у нас первый. А ежели вы первый, то будут и вторые. И ежели я вас не запишу, то первого случая в бумагах не окажется вовсе.

— И что?

— А то, что через месяц у меня ляжет двадцать человек, и я не смогу показать, когда началось. И ещё: эта запись вас защищает.

Литке поднял голову.

— Как защищает?

— А вот как. Я напишу так: «Мичман Литке. Кровохарканье по утрам. Осмотрен. Признаков грудной болезни не обнаружено: дыхание чистое, звук ясный, жара и ночных потов нет, в теле не убыл. Источник крови установлен — дёсны. Признаки цинготные: рыхлость дёсен, кровоточивость, сыпь, расхождение старого рубца».

Тут он и понял.

— То есть вы записываете не болезнь, — сказал он медленно. — Вы записываете, чего у меня нет.

— И то и другое. Только второе важнее.

Литке помолчал.

— Хитро. Хорошо. Пишите. Только с условием.

— С каким?

— Капитану я скажу сам. Нынче, до полудня.

— Отчего сами?

— Оттого, что ежели он узнает от вас, это будет донесение. А ежели от меня, это будет рапорт.

Он поднялся и пошёл к двери. И у двери остановился.

— Андрей Ильич.

— Да?

Литке стоял, взявшись за скобу, и не оборачивался.

— Я к вам три недели не шёл не только из-за этого.

Он вернулся и сел на край сундука, и вид у него сделался мальчишеский.

— У меня в рундуке тетрадь, — сказал он.

— Какая?

— Не журнал. — Он поглядел на меня. — Журнал я веду как положено, и его всякую неделю смотрит старший офицер.

— А эта?

— А эта своя.

Объяснял он с запинками, и было видно, до чего ему это трудно. Он ведёт её с самого Кронштадта. Пишет всякий вечер, когда есть время, и пишет не про курс и не про ветер. А про людей.

— Что именно вы туда пишете?

— Всё, — сказал он. — Про то, кто как распоряжается. Про то, что в кают-компании говорят. Про ссоры.

— Про офицеров?

— И про офицеров. По именам. Что я про кого думаю. Где, по-моему, распорядились дурно и отчего. Андрей Ильич, я не пасквиль пишу. Я для памяти.

— Для какой памяти?

— Для своей. — Он заговорил живее. — Я, может, через двадцать лет сам буду экспедицию вести. И мне надо знать, как оно бывает. Не по уставу, а как на деле. Я это называю «сбережённое для памяти».

Складно. И неправда, потому что для памяти пишут иначе. Для памяти пишут «Такого-то числа при съёмке с якоря вышло то-то». А он сказал: что я про кого думаю.

— Фёдор Петрович.

— Да?

— Вы мне сейчас сказали заготовленное. Вы это в голове обкатали, покуда шли сюда. Тогда я спрошу иначе. Вам после этого легче?

Он поглядел на меня, и лицо у него стало другое.

— Легче, — сказал он. — Андрей Ильич, мне тут сказать нечего и некому. Я младший. Я на всё, что при мне говорят и делают, обязан молчать. И я молчу, и оно во мне стоит, а к вечеру уже поперёк горла. И я сажусь и пишу. И отпускает.

— И что вы пишете, когда отпускает?

— Злое, — сказал он тихо. — Я после перечитываю и сам себе делаюсь противен. А назавтра опять сажусь.

Всё, что выходит из плавания на бумаге, идёт через Адмиралтейство: журналы, отчёты, описи, карты. Всё это читают внимательно, и всякое лишнее слово есть повод. А частные записки, в которых мичман двадцати лет судит о старших по именам, есть вещь, за которую не хвалят никого и никогда.

— Фёдор Петрович, вы понимаете, чем это кончится, ежели её найдут?

— Понимаю.

— Не думаю, что понимаете. Скажите вслух.

Он подумал.

— Меня спишут.

— Мало. Тетрадь ляжет в дело. И всякий, кто в ней назван, а их там, я думаю, десятка два, узнает, что про него написал мичман Литке. И вот это, Фёдор Петрович, хуже списания. Потому что списывают один раз, а вот этого вам не простят никогда и нигде.

Он сидел и молчал.

— Оттого вы и не шли ко мне три недели?

— Оттого, — сказал Литке. — Ежели я иду к лекарю, на меня смотрят. Начинают спрашивать, что у мичмана Литке. Начинают ходить в мою каюту. И я подумал, что покуда на меня не смотрят, тетрадь в рундуке лежит спокойно. А как начнут смотреть, найдут.

Логика у него была чисто мальчишеская. И при этом железная.

— Это ещё не всё, — добавил он. — Её нашли.

— Что?

— Тетрадь. — Литке глядел в настил. — Три дня назад.

— Кто?

— Никандр Иванович. Он приходил ко мне в каюту по делу. Меня не было, я был на палубе. Он ждал. А она у меня лежала не в рундуке, а на столе, потому что я накануне писал.

— И он её прочёл?

— Не знаю.

— Как не знаете?

— А так. Он мне ничего не сказал. Я пришёл, он сидел и ждал, и мы поговорили по делу, и он ушёл. А тетрадь лежала на том же месте.

— Тогда откуда вы взяли, что он её нашёл?

— Оттого, что она лежала не так. Я всегда кладу её обрезом к окну. А она лежала обрезом к двери. Я это заметил в ту же минуту.

— И всё?

— И всё, — сказал Литке. — Три дня. Он со мной здоровается как обыкновенно. Он мне вчера сделал замечание по вахте. И ничего.

Он не знает, прочли или нет, и не может спросить. И всякое утро он встаёт и глядит, не переменилось ли что-нибудь в лице офицера. А ничего не переменилось.

— Фёдор Петрович, где она сейчас?

— У меня. В рундуке.

— Покуда не трогайте её.

Хотел я прибавить, что всё обойдётся, и не прибавил. Обещать ему было нечего.

— Фёдор Петрович, теперь слушайте меня. Я обязан вам сказать одну вещь и скажу её сразу, потому что после будет поздно. Всё, что вы мне нынче сказали, останется при мне. Это не любезность, это правило, и я его не нарушу.

— Я знаю.

— Не перебивайте. Я не нарушу его без вас. А с вами могу.

Он поднял голову.

— Это как?

— А так. Я нынче утром пойду к Никандру Ивановичу говорить о вашей капусте и о вашем обеде, потому что без него их не будет. И там я могу сказать ему, что больного истощает не одна солонина. Про тетрадь первым я слова не скажу. Но ежели он её назовёт сам, я разговор поддержу.

— Зачем? — спросил Литке, и спросил резко.

— Затем, что он третий день молчит, и это молчание чего-то стоит. И затем, что покуда вы его боитесь, вы не спите. А не спите — не поправитесь.

— А ежели я скажу: не ходите?

— Тогда не пойду, — сказал я. — Тогда пойду только про капусту.

Он думал долго, я думаю, с минуту.

— Идите, — сказал он наконец. — Только уговор. Что бы он вам ни ответил, вы мне передадите слово в слово. Хоть худое.

— Передам.

— И не просите за меня, — сказал Литке. — Просить я буду сам, ежели дойдёт.

— Не буду.

Ушёл он в третьем часу. И я начал думать про Филатова.

Филатов вошёл в каюту, увидел тетрадь и переложил её. Это факт, и другого объяснения тому, что тетрадь лежала обрезом к двери, нет: мальчишка помнит, как её кладёт. А после не сказал ничего.

И объяснить это можно тремя способами.

Первый: он её не читал, а сдвинул, когда клал что-нибудь на стол. Этот я отбросил сразу, потому что человек, двадцать лет служащий при штабах, чужих тетрадей на столе не двигает.

Второй: прочёл, доложил капитану, и теперь ждут. Этот я отбросил по одному признаку. Головнин не из тех, кто копит. Он вызвал бы в тот же день, и мальчишка знал бы, что с ним.

Стало быть, третий: прочёл, молчит и держит у себя третий день, не пуская в ход.

И идти мне к нему надо утром.

Тут я себя и проверил ещё раз, потому что разрешение есть вещь скользкая.

Мальчишка пришёл ко мне ночью и выложил две вещи, за которые с него снимут мундир. И выложил не старшему офицеру и не духовнику, а лекарю, и выложил потому, что лекарь молчит. На этом стоит всё моё ремесло. Ко мне идут с тем, с чем больше некуда, и идут ровно до той минуты, покуда знают, что дальше меня не уйдёт.

И самое лёгкое было бы сказать себе: Филатов и так знает, стало быть, тайны нет. Оправдание хорошее, и потому я его и отбросил. Тайна не в том, что знает Филатов. Тайна в том, что знаю я и от кого.

Разрешение он дал, и дал не сгоряча, и я его спросил прежде, чем пошёл, а не после. Это единственное, что делает мой утренний поход делом, а не доносом. И границу он мне поставил сам: первым не начинать и за него не просить.

Вот в этих границах я и пойду.

* * *

Пошёл я в восьмом часу, до вахты. Всю дорогу я соображал, с чего начать, и не сообразил.

Я иду к офицеру говорить про чужую тетрадь, о которой знаю от третьего лица и которую сам не видел. И единственное, что меня туда пускает, есть слово того, кто её писал.

Филатов принял меня немедля.

— Андрей Ильич. Садитесь.

— Никандр Иванович, я к вам по медицинской части.

— По медицинской, — повторил он. — Слушаю.

— Мичман Литке болен. Цинга, самое начало.

Он не переменился в лице. Он вообще редко переменяется в лице, и я давно понял, что это не выдержка, а привычка.

— Гм, — сказал Филатов. — Офицер.

— Офицер.

— Это скверно, — сказал он. — Это, Андрей Ильич, скверно не тем, что он болен, а тем, что скажут. У нас в кают-компании сидит десять человек, и все они нынче к обеду будут знать, что цинга берёт и с эполетами. Вы капитану доложили?

— Он доложит сам. До полудня.

— Сам, — сказал Филатов. — Стало быть, вы ко мне пришли прежде капитана.

— Я пришёл по хозяйственной части. Ему нужен горячий обед в половине первого и кислая капуста полной порцией всякий день.

— Это устроим. — Он взял перо и записал, и записал обстоятельно. — А отчего в половине первого?

— Оттого, что в полдень он берёт высоту.

— Он и в час будет брать высоту, — сказал Филатов, не поднимая головы. — Он у нас такой, что ему хоть обед в койку неси. Ещё что?

— Ещё то, что цинга есть болезнь истощения. А истощает не одна солонина.

— А что ещё?

— Бессонница. И тревога.

— Тревога, — сказал Филатов задумчиво и посмотрел в потолок. — Скажите, Андрей Ильич, а всей команде рты глядеть надо? Или покамест рано?

И пошёл разговор про рты. Сколько человек в вахте, за сколько дней управимся, надо ли осматривать нижних чинов при офицере или можно без. Я отвечал, и отвечал толково, и всё это время у меня было чувство, что меня медленно и вежливо уводят прочь от того, зачем я пришёл.

Он не уходил от разговора. Он его переносил в такое место, где о тетради не говорят.

— Никандр Иванович.

— Да?

— Тревога у него не от болезни.

И замолчал. Дальше я сказать не мог, потому что обещал.

Филатов поглядел на меня спокойно, и молчали мы, я думаю, секунд пять.

— Вы про тетрадь, Андрей Ильич?

Вот и всё. Я её не называл.

— Да, — сказал я.

Филатов помолчал.

— У меня, Андрей Ильич, двадцать лет службы, и я вам скажу одно: на корабле лежит много всякого. И покуда оно лежит, оно никому не вредит. Вредить оно начинает, когда его подымут. Вот вы и подняли.

— Подняли не вы и не я, — сказал я. — Подняли три дня назад, когда переложили тетрадь обрезом в другую сторону. Мальчишка с той минуты не спит.

— Это верно, — согласился Филатов. — Это я сделал дурно. Я думал, поймёт и спрячет так, чтобы я её больше не увидели. А он не спрятал. Прежде о ней знал один человек. Теперь двое.

— Трое, — сказал я.

— Мальчишка не знает, что знаю я, — сказал Филатов. — И покуда не знает, он жив. А как узнает, он придёт ко мне объясняться. И объясняться будет горячо, потому что в двадцать лет иначе не умеют. И тогда я уже не смогу не доложить.

Вот тут я и понял, отчего он молчит третий день. И понял, что сам он мне этого не скажет никогда.

— Никандр Иванович, я вам как лекарь скажу. Ожидание беды истощает вернее солонины. Ежели он ещё месяц проходит так, у меня к Рио будет лежачий.

— Стало быть, лечите, — сказал Филатов. — Капуста, обед, сон. Это по вашей части, и тут я вам не мешаю. А тетрадь не по вашей.

— А по чьей?

— Моей, — сказал он. — И решу я в Рио. Покуда молчите. Ему не говорите ничего.

Я встал.

— Этого я не сделаю, Никандр Иванович.

Он поднял голову в первый раз за весь разговор.

— То есть?

— Я к вам пришёл с его ведома, — сказал я. — Он меня отпустил на одном условии: что я передам ему ваш ответ слово в слово. Я обещал. И передам.

— Вы понимаете, что вы мне сейчас сказали?

— Понимаю. Я вам сказал, что обманывать его не стану. Хотите, чтобы он не знал, — не отвечайте мне вовсе, я ему так и передам: офицер говорить об этом не стал. Это будет правда.

Филатов смотрел на меня долго.

— Гм, — сказал он наконец. — А вы, Андрей Ильич, неудобный человек.

— Я лекарь. Мне иначе нельзя, потому что назавтра ко мне никто не придёт.

— Передавайте, — сказал Филатов. — Слово в слово передавайте. Решаю я, решу в Рио, и покуда пусть сидит тихо и не жжёт ничего, потому что сожжённое всегда видно. Вот и весь мой ответ.

Я пошёл к двери.

— Андрей Ильич.

— Да?

— У нас на шлюпе двое, которые пишут то, чего писать не надо, — сказал Филатов и не поднял глаз от бумаг. — Одна лежала на столе обрезом к двери. Я её так и положил, и положил нарочно. А вторую я покуда не читал.