Глава 9
— Расступись, — я протолкался в середину и взял его за плечи. — Стой ровно. Не дёргайся.
Он замычал и замотал головой, в мычании этом было столько ужаса, что кругом замолчали окончательно.
— Слушай меня. Ты не помрёшь. Понял? Не помрёшь. Кивни, ежели понял.
Он поглядел на меня и кивнул. Дальше я осмотрел его, и хватило трёх прикосновений, потому что тут и смотреть-то было нечего.
Первое: рот. Открыт во всю ширину и не смыкается. Он пробовал его закрыть при мне, и я видел, как у него ходят жевательные мышцы, а челюсть при этом не двигается вовсе.
Второе: подбородок. Выдвинут вперёд, и выдвинут заметно, так что нижние зубы вышли за верхние на добрый палец.
Третье: и это решает дело. Я положил пальцы обеих рук ему перед ушами и велел не шевелиться. Там, где у человека головка нижней челюсти сидит в своей суставной ямке, у него было пусто. С обеих сторон. Ямки стояли пустые, и под пальцем чувствовалось углубление, а сама головка ушла вперёд и прощупывалась выше скулы.
Всё. Больше мне ничего не нужно было.
— Вывих челюсти, — сказал я громко на всю палубу. — Обеих сторон.
И на меня закричали.
— Какой вывих? Его Нептун наказал!
— Дык он над бородой смеялся!
— Он же не падал, вашбродь! Он стоял!
— Хохотал он, а рот и заклинило!
Я поднял руку.
— Тихо.
Объяснять надо было немедля, потому что сто с лишним человек стояли кругом и половина из них уже поверила в наказание. И ежели я сейчас молча вправлю ему челюсть, они решат, что я отмолил наказание.
— Слушайте все. Такое бывает от зевка — и чаще, чем вы думаете.
— От зевка⁈
— От зевка. Ежели зевнуть во всю ширину, челюсть может выскочить вперёд и не вернуться. Она у человека не приросшая — она ходит.
— Дык он не зевал!
— Он хохотал, — сказал я. — А хохот с открытым ртом есть тот же зевок, только шире.
Кругом зашумели.
— Кто видел, как это началось?
Вышел один, из молодых.
— Дык я, вашбродь. Он хохотал, а после захотел вздохнуть, раскрыл рот шире — и тут у него хрустнуло.
— Хрустнуло?
— Дык щёлкнуло. И всё.
Объяснение вышло при свидетеле.
— Слышали? — сказал я громко. — Щёлкнуло, когда он раскрыл рот шире. Тогда челюсть и выскочила.
Поверили не все, и я это видел по лицам. Зато про щелчок рассказал их же товарищ, а не я, и это действовало убедительнее всяких объяснений.
— Фердинанд Петрович! — позвал я Врангеля.
Он был тут же и подошёл немедля.
— Слушаю, Андрей Ильич.
— Ваше благородие, станьте сзади и держите ему голову. Крепко, обеими руками, и не отпускайте, покуда не скажу.
— Понял.
— И вот ещё что. Мне нужна ветошь.
Прошка притащил. Я взял два куска и стал обматывать себе большие пальцы, и обматывал плотно, в несколько слоёв.
— Зачем это? — спросил Врангель.
— Оттого, ваше благородие, что мои большие пальцы сейчас окажутся у него на коренных зубах.
— Ну?
— А как она встанет на место, рот у него закроется сам собой. Мгновенно и с силой. Он этого не захочет и не успеет помешать.
Врангель поглядел на мои пальцы.
— И откусит?
— Не откусит, а прикусит до кости. — Я затянул ветошь. — Я такое видел один раз: человек после месяц ходил с раной.
— А ветошь спасёт?
— Ветошь примет.
Дальше я подошёл к пострадавшему.
— Слушай. Сядь. Вот сюда, к бочке, затылком упрись. Я сейчас нажму: будет больно, но всего секунды три.
Он замычал.
— Руки за спину. Вот так. Ваше благородие, голову.
Врангель взялся, и я стал вправлять. Челюсть у человека не просто открывается вниз. Она при этом выезжает вперёд, и головка её съезжает на бугорок впереди ямки. При широком зевке головка может перескочить через эти бугорки и оказаться перед ними. И назад сама уже не идёт, потому что мышцы её тянут вверх и прижимают к тому самому бугорку.
Чтобы вернуть её, надо сделать два движения разом. Сперва опустить её вниз, чтобы сошла с бугорка. И тут же подать назад. Вниз и назад. Одним движением — нажимом, а не рывком.
Я поставил обмотанные пальцы ему на коренные зубы, справа и слева, а прочими пальцами обхватил челюсть снизу.
— Держите, ваше благородие.
— Держу.
И я нажал вниз, всем весом, медленно и ровно. Он замычал и напрягся.
— Не дёргайся. Терпи.
Мышцы у него были твёрдые, как дерево, и это было главным препятствием, потому что они держали челюсть прижатой. Я давил и считал про себя. На счёт «четыре» почувствовал, как челюсть пошла.
Не рывком: она поддалась, опустилась, и я тут же подал её назад. Тогда и произошло то, ради чего всё делалось. Щёлкнуло дважды — справа и слева, да так, что услышали стоявшие рядом. И рот у него захлопнулся.
Мои пальцы оказались у него между зубами, и он их прикусил. Я выдернул руки. Ветошь на левом пальце была прокушена насквозь.
Потом наступила пауза секунды на три. Он сидел и щупал себе лицо обеими руками. Потом закрыл рот. Открыл. Опять закрыл.
И сказал одно слово.
— Закрывается.
Палуба заорала — так орут на ярмарке, когда фокусник вытаскивает из шляпы голубя. Крик этот был мне приятнее всякого другого за три месяца. И приятен он был не оттого, что меня хвалили, а оттого, что они видели начало и конец.
Всё, что я делал на этом корабле, было либо долгим, либо невидимым. Известь в трюме, кружки, уголь в бочках, правила у грот-люка. Оспенная цепь, которая тянется уже четвёртую неделю и которую никто не замечает. Мука, которую я перебирал на холстине, прежде чем нашёл крупинку. Люди видели, что я вожусь. А результата не видел никто, потому что результат тут есть отсутствие беды.
А сейчас они видели всё. Человек с разинутым ртом, который мычит и не может говорить. Лекарь, который подошёл и за минуту сделал так, чтобы рот закрылся.
Начало и конец, при свидетелях. И я поймал себя на том, что мне это нравится — сильнее, чем следовало бы.
— Как звать?
— Дык Ерофеев, вашбродь. Яков.
— Слушай меня внимательно, Яков. Дело не кончено.
Он перестал улыбаться.
— Что не кончено?
— То, что раз она у тебя вышла, она выйдет опять.
— Как опять⁈
— А так, — я поглядел на него. — Связки, которые её держат, нынче растянулись. Они не срастутся обратно никогда.
— Дык что ж мне теперь?
— Ничего страшного. Только жить станешь иначе. Первое: недели две рот широко не открывать вовсе. Зеваешь — придерживай рукой снизу.
— Как придерживать?
— Вот так, — я показал на себе. — Кулак под подбородок, и не давай ему раскрыться. Второе: сухарь целиком не грызть: ломай и клади в рот кусками.
— Дык он твёрдый.
— Оттого и говорю. Твёрдое, широкое и большое две недели не ешь. Третье: ежели она опять выскочит, идёшь ко мне немедля.
— Дык, а ежели вас нету?
— Тогда к Владимиру Гавриловичу. И вот что всем скажу. Ежели у кого рот раскрылся и не закрывается, это не порча и не наказание. Это вывих, и его вправляют за минуту. И всякий такой пусть идёт ко мне, а не сидит и не ждёт, покуда само. И вот тебе, Яков, приказание по медицинской части.
— Слушаю.
— На празднике во весь рот не орать.
Сказал я это с каменным лицом, и палуба легла. Шутки этой я не готовил и сам от себя не ожидал.
* * *
Вечером ко мне явился Рогов. Сам, никем не зван.
— Вашбродь.
— Рогов, что у тебя?
— Дык нога.
— Что нога?
— Потянуло, — сказал он. — К вечеру.
Я усадил его и размотал. Ожидал увидеть худшее и не увидел. Рубец шёл ровный, розовый; по краю его была краснота величиной с ноготь — бледная, без жара.
Я потрогал. Тепло обыкновенное. Отёка нет. Под пальцем не больно.
— Ничего у тебя нет.
— Дык тянет.
— Оттого и тянет, что зажило. Рубец стягивается, когда созревает, и это нормально. Ходить будешь, разойдётся. — Я промыл и перевязал заново. — Ты чего пришёл-то на ночь глядя?
Он пожал плечами.
— Дык потянуло. Я и пошёл.
Я на секунду остановился с бинтом в руках. Этот человек три месяца ходил с гниющей ногой и молчал. Он терпел с июля. Краснота у него шла языками вверх по голени, нога горела, а он не сказал об этом ни единой душе, потому что боялся, что его спишут.
Я его нашёл случайно, по числу в тетради, и нашёл за два дня до заражения крови. А нынче у него потянуло рубец. Пустяк. Мелочь, которую можно было и не заметить.
И он бросил всё и пошёл ко мне на ночь глядя. Я стоял и наматывал бинт и понимал, что вылечил ему не голень. Она зажила бы и сама, ежели бы я вычистил рану и ушёл. А вылечил я в нём другое.
Он перестал бояться лекаря. И вот это оказалось дольше и труднее лечения всякого нагноения; я же этого не заметил, покуда он сам не пришёл с ерундой.
— Рогов.
— Что, вашбродь?
— Правильно сделал, что пришёл.
Он посмотрел на меня с недоумением.
— Дык оно ж пустяк.
— Оттого и правильно. Пустяк я гляжу за минуту. А ежели ты пустяк переждёшь, я после буду с тобой неделю возиться.
Он поднялся и стал обуваться. И натягивая сапог, обронил в сторону.
— Вашбродь, а меня-то не крестили.
Я обернулся.
— Тебя по списку вычеркнули. Я сам вычеркнул.
— Знаю. — Он затянул голенище. — Дык оно так. А всё ж таки всех крестили, а меня нет.
Тут я не нашёлся, потому что он был прав. Он с июля терпел, чтобы его не отделили от прочих. Он не шёл ко мне, потому что боялся, что его спишут и он перестанет быть как все. А вышло, что я сам отделил его от прочих своей же бумагой — и на глазах у всей палубы. И сделал я это правильно, потому что незажившая голень в купели есть заражение.
— Рогов.
— Ну.
— Через месяц у тебя нога заживёт совсем.
— И что?
— А то, что линия у нас уже за кормой: второй раз её не переходят.
Он кивнул, не обидевшись, и пошёл к двери.
— Погоди. Есть одна вещь, которую можно сделать.
Он остановился.
— Какая?
— Грамоту тебе выпишут.
— Дык её крещёным дают.
— Её дают тем, кто линию прошёл, — сказал я. — А линию ты прошёл вместе со всеми. Я поговорю с Наумшиным.
Рогов подумал.
— Дык ладно, — сказал он. — Тогда ладно.
И ушёл.
* * *
В кают-компанию меня позвали к девяти. Звали меня туда не всякий вечер, и я это ценил. Позвал Литке, и позвал с порога.
— Андрей Ильич! Идите к нам, нам нужен арбитр.
— По какому делу?
— По учёному.
Спорили трое: Литке, Врангель и Матюшкин. Спорили они о происхождении обычая, и спорили с таким жаром, будто от этого зависело плавание. Литке был в ударе.
— Господа, это идёт от римлян! — говорил он, размахивая рукой. — Нептун есть римский бог, и всякий, кто пересекал границу его владений, приносил жертву.
— Какую жертву? — спросил Врангель.
— Быка.
— Быка мы нынче не резали.
— Оттого что быка заменили человеком! — Литке даже привстал. — В том и смысл. Вместо жертвы окунают того, кто идёт впервые.
Матюшкин покачал головой.
— Я полагаю, что вы ошибаетесь, Фёдор Петрович.
— В чём же?
— В древности. Римляне через экватор не ходили вовсе.
— Ну и что?
— А то, что обычай не может быть старше плаваний, — Матюшкин говорил медленно. — Я полагаю, что он завёлся у португальцев, когда они пошли к Гвинее, и завёлся лет триста назад, не более.
— Триста лет тоже почтенно, — заметил Врангель.
— Почтенно, а не античность.
— А при чём тут долгота? — вдруг спросил Литке. — Не знаете? А при том, что крестят не только на экваторе. Крестят и при первом проходе тропика, и при проходе Горна, и при переходе за полярный круг.
— И что это значит?
— А то, что суть не в Нептуне и не в римлянах, — Литке сел. — Суть в черте. Всякий раз, как человек пересекает черту, которой не пересекал, с ним что-нибудь делают.
Тут он был, по-моему, ближе всех к правде.
— Стало быть, обычай про черту?
— Про черту.
Врангель оживился.
— Тогда вопрос. Где кончается суеверие и начинается традиция?
— А есть разница?
— Есть, — сказал барон. — Суеверие есть вера в то, чего нет. А обычай можно исполнять, ничего не веря.
— Стало быть, всё дело в вере?
— Стало быть, да.
— Нет, — сказал Матюшкин.
— Отчего нет?
— Оттого, что половина команды нынче верила всерьёз. — Он поглядел на них. — Вы бы послушали, что говорили про Ерофеева, когда у него рот не закрылся.
— Так ведь они простые люди.
— А обычай-то у них с нами общий.
Я сидел в углу и молчал. Молчать мне было труднее всего. Мне было что сказать в обоих смыслах.
Я мог сказать им про черту как человек своего века, который читал про обряды перехода и про то, что всякое общество отмечает границу испытанием. У меня для этого были слова, которых тут нет и не будет ещё сто лет. И я мог сказать им как лекарь: сегодня этот обычай снял с корабля то напряжение, от которого через неделю вылилось бы в драки.
И оба раза пришлось бы объяснять, откуда я это знаю. Так что я молчал вдвойне.
Филатов сидел в стороне и не сказал за весь вечер ни слова. Он пил чай и слушал, судя по лицу, невнимательно. Когда же спор пошёл по третьему кругу, он поставил чашку.
— Господа, обычай сей нужен не для Нептуна, — сказал Филатов. — Он нужен для того, чтобы человек, которого нынче окунули, завтра знал, что он свой.
И снова взял чашку. Тишина была недолгой. А после засмеялся Кутыгин.
— Вот. Целый вечер спорили, а Никандр Иванович в одну фразу уложил.
Литке открыл рот и закрыл.
— Позвольте, но античные корни…
— Они при вас останутся, Фёдор Петрович, — сказал Кутыгин.
Литке засмеялся вместе со всеми. А после отошёл к окну и стоял там, покуда спор не кончился; больше он в него не вступал.
* * *
Новицкий позвал меня к себе в одиннадцатом часу.
— Вершинин, зайдите. Дело есть.
Он сидел за столом при свече, и на столе у него лежали бумаги, и их было много.
— Садитесь. Работать будем.
— Над чем, ваше благородие?
— Над ведомостью.
Он подвинул мне лист. Листы эти я видел у него в руках десятки раз и ни разу не заглянул в них. А заглянув, понял, чем этот человек занят по ночам уже третий месяц.
Первое: корабельный журнал больных. Там значился всякий, кто побывал в лазарете, с указанием даты поступления, болезни, лечения и исхода.
Второе: месячная ведомость по медицинской части. Сколько больных и чем они больны, сколько выздоровело, сколько умерло. Её подписывает штаб-лекарь, после чего она идёт в Адмиралтейство.
Третье: расход аптеки по статьям. Всякий золотник хины, всякая унция опия, всякий аршин корпии — и против каждой статьи имя больного и число.
— Ваше благородие, это же…
— Это то, за что с меня спросят в Кронштадте через три года, — сказал Новицкий. — Всякую строку. И вот тут у меня беда.
— Какая?
— Двадцать шесть человек. — Он положил ладонь на лист. — Как я их назову?
Я поглядел. В графе «болезнь» против двадцати шести фамилий стояли прочерки.
— Напишем «спорынья», — сказал я.
— Нет такой болезни.
— Как нет?
— Так, — Новицкий поглядел на меня. — В номенклатуре нет. Есть перечень, по которому составляют ведомости, и его в Петербурге знают наизусть. А спорыньи в нём нету.
— Отчего?
— Оттого, что её никто не признал болезнью. Признают лет через сорок, может быть.
— Тогда что писать?
— Вот и подумаем. Первое: горячка.
— Отчего горячка? У них жара не было.
— Оттого, что горячка есть в перечне и её примут без вопросов. — Штаб-лекарь поморщился. — А беда в том, что двадцать шесть человек с горячкой на одном судне есть повальная болезнь.
— И что?
— И то, что по такому рапорту нас в Рио не пустят.
— Как не пустят?
— А так: придём, объявим двадцать шесть горячечных — и нас поставят на карантин. На две недели, а то и на три; и никого не пустят на берег.
— Дальше?
— Второе: Антонов огонь.
— Тоже нет?
— Тут хуже, — Новицкий поглядел на меня. — Антонов огонь есть, и его примут. Только по нему выйдет, что у нас на корабле двадцать шесть человек с омертвением, а о таком докладывают особо.
— И?
— И приедет комиссия — в Кронштадт, через три года, к старому судну и к людям, которые давно здоровы.
— Третье?
— А третье — отравление.
— Провизией, — сказал я.
— Провизией, — согласился штаб-лекарь. — Казённой провизией, принятой в Портсмуте по описи и оплаченной из казны.
— И что будет?
— А будет вот что. Первое: следствие. Второе: ответит шкипер, который эту муку принимал и расписался. Третье: станут разбираться с тем, кто её продавал, и с нашим комиссионером, который при этом был. И виноватым выйдет шкипер. Потому что подпись его.
— Но он же не мог знать!
— Не мог, — согласился штаб-лекарь. — А подпись его. И вот я третью ночь сижу и думаю, каким словом мне это назвать, чтобы и правду сказать, и человека под суд не подвести.
Всё плавание я считал этого человека осторожным. Я думал, что он не любит новшеств, что ему спокойнее по-старому и что всякое моё предложение он проверяет из лени. А он всё это время держал в руках бумагу.
А бумага живёт дольше больного. Человек выздоровеет и забудет. А строка в ведомости ляжет в Адмиралтейство, и по ней через три года будут судить о нём, о шкипере, о провизии и обо всём корабле. И всякое моё новшество, под которым он ставил подпись, ложилось туда же. Известь. Кружки. Правила. Заключение на Прошку.
Он подписывал их своим именем.
— Ваше благородие, — сказал я. — Простите.
— За что?
— За то, что я вас три месяца считал перестраховщиком.
Новицкий поглядел на меня и вдруг усмехнулся.
— Считали?
— Три месяца считал.
— И правильно считали, — сказал он. — Я и есть перестраховщик. Только вы теперь знаете отчего.
Мы сидели над этим листом, я думаю, час. И перебрали всё. Отвергли горячку из-за карантина. Отвергли Антонов огонь из-за комиссии. Отвергли отравление из-за шкипера. Пробовали «судорожную болезнь» и отвергли, потому что судороги были у двоих, а прочие двадцать четыре обошлись. Брали «повреждение чувствительности» и отвергли, потому что такого в перечне тоже нет.
И вот тут Новицкий сказал странное.
— Вершинин, а отчего вы уверены, что это мука?
Я поднял голову.
— Я вам крупинки показывал.
— И я их видел. Я не к тому, что вы неправы. Я к тому, что мне в девяносто седьмом тоже всё было ясно. Мне было двадцать четыре года, и я служил при госпитале. И привезли мне мужика с воспалением в боку.
— С каким воспалением?
— С каким тогда возили. Жар, боль в боку, дышать не может. Я его слушал ухом и ничего не разобрал.
— И что вы сделали?
— Отворил кровь, — сказал Новицкий. — Как учили. Шестнадцать унций.
— И?
— И к вечеру ему стало легче. Жар упал, дышать стал ровнее, и через неделю он ушёл домой своими ногами. Его звали Гаврила Силин. Я его помню по имени двадцать лет.
Он поглядел на меня.
Кровопускание не помогает. Я это знаю твёрдо. В моём веке это доказано, пересчитано и оставлено, и всякий студент знает, что при воспалении лёгких выпустить у человека фунт крови значит сделать хуже.
А этот человек своими глазами видел, как оно помогло.
И он не врёт.
Мужику стало легче к вечеру, и он ушёл своими ногами, и это чистая правда. Только легче ему стало не от кровопускания.
Ему стало легче оттого, что он выздоравливал сам, как выздоравливают семеро из десяти. И совпало. А Новицкий увидел совпадение и запомнил имя.
— Ваше благородие, — сказал я осторожно. — А сколько таких было после?
— Много.
— И всем помогало?
Он помолчал.
— Не всем, — сказал он. — Половине.
— А половине?
— А половина померла.
— И как вы это себе объясняли?
— Никак, — сказал Новицкий просто. — Думал, что у тех болезнь была сильнее.
Тут я не нашёлся с ответом. Потому что возразить ему было нечем.
У него был опыт — честный, собственный, двадцатилетний, — и в этом опыте кровопускание помогало половине. А что половина выздоровела бы и без него, доказать я не мог ничем.
И он сказал то, ради чего, я думаю, и завёл этот разговор.
— Я к чему это, Вершинин.
— К чему?
— К тому, что я своим глазам верил двадцать лет и ошибался, — он поглядел на свечу. — А вы верите своим крупинкам три дня.
— Ваше благородие…
— Я не спорю, — он поднял руку. — Я вам говорю: пишите так, чтоб можно было переменить. Пишем так. «Болезнь неизвестного свойства с онемением конечностей и расстройством чувств, прекратившаяся по удалении из пищи хлеба, выпеченного из ржаной муки портсмутской поставки».
Формулировка была гениальная. В ней нет ни одного слова неправды. Болезнь неизвестного свойства, так оно и есть, потому что её никто не знает. С онемением конечностей и расстройством чувств' — это описание, а не диагноз, и описание точное. Прекратившаяся по удалении из пищи хлеба' — это факт, который мы наблюдали.
И ни одного слова, которое тянет последствия. Тут не сказано «горячка», и карантина не будет. Не сказано «Антонов огонь», и комиссии не будет. Не сказано «отравление», и шкипера не тронут. А связь с мукой указана, и указана так, что всякий понимающий её увидит, а всякий ищущий виноватого не найдёт статьи.
— Ваше благородие, это хорошо.
— Ничуть, — сказал Новицкий. — Это единственное, что можно написать.
Писал он медленно и красиво, а дописав, посыпал написанное песком и сдул его.
— Ну вот. Теперь это правда, Андрей Ильич.
— Отчего теперь?
— Оттого, что написано, — сказал штаб-лекарь. — Вы поймите. То, что мы с вами тут говорили, через год забудется. А это останется. И через сто лет, ежели кто полезет разбирать, он прочтёт вот это. И это будет всё, что случилось.
Мы посидели молча.
— Ваше благородие, дозвольте спросить.
— Спрашивайте.
— Сколько у нас нынче травм?
Он поглядел в свой лист.
— За нынешний день?
— За нынешний.
— Одна, — сказал Новицкий. — Вывих челюсти у Ерофеева. Вправлен на месте, без последствий.
— И всё?
— И всё. При купели на вантах их было бы четыре.
— Вы считали?
— Я всегда считаю, — сказал Новицкий. — Двое с вант, один в купели и один в драке.
— Отчего именно четыре?
— Оттого, что я такое видел трижды. И всякий раз было от трёх до пяти.
Он поднялся и стал прибирать бумаги.
А я стоял и понимал, что мне сейчас сказали. Он назвал число. И в этом числе было всё.
Четыре травмы, которых не случилось. Он не мог сказать этого вслух, потому что не хвалит никого и никогда, и потому, что всякая похвала обязывает.
А число назвать мог.
— Ступайте спать, Вершинин, — сказал он. — Завтра обход.
* * *
К себе я пришёл в первом часу. Достал свою тетрадь и раскрыл её. Грамота лежала там, между листами, куда я её положил днём.
Я развернул и перечёл ещё раз. «Впредь сухопутнымъ не числить». Подпись с росчерком.
День у меня вышел странный. С утра я выторговывал у капитана то, чего не хотел, и брал на себя ответ. Днём меня макали в парусину и мазали смолой. Потом я вправлял человеку челюсть при всей команде. Вечером я молчал в кают-компании, потому что мне было что сказать.
А ночью мы со штаб-лекарем придумывали, каким словом назвать болезнь, которой ещё нет.
Я убрал грамоту обратно и стал раздеваться. И в эту минуту стукнули в переборку. Я подошёл и открыл.
В дверях стоял Литке.
— Фёдор Петрович?
— Андрей Ильич, — он кашлянул. — Не спите ещё?
— Не сплю.
— Я к вам не как к лекарю. Мне поговорить надобно, — сказал Литке. — Только чтобы никто не знал. Боюсь, я останусь в Рио.