Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 8

Глава 8

— Прохор, что за праздник? — спросил я.

— А вы разве не заметили, что третий день вся команда готовится? — улыбнулся Прошка. — Бороду шьют!

— Какую бороду? — я окончательно перестал понимать, что происходит.

— Нептуну, — Прошка придвинулся. — Из троса распущенного. И корону из жести режут, и трезубец из остроги вяжут. Послезавтра же черта!

— Какая черта?

— Дык линия, — он даже руками показал. — Экватор.

— И что с того?

— Как что⁈ — Прошка посмотрел на меня с таким изумлением, что мне сделалось неловко за своё невежество. — Вашбродь, вы поймите. Там за линией вода другая.

— Какая другая?

— Тяжелее, — сказал Прошка убеждённо. — И солонее. И Нептун там живёт, на самом дне, во дворце.

— Кто тебе это сказал?

— Дык все говорят. Кто через линию ходил, все. И вот он некрещёных не любит. Кто первый раз идёт, того надо покрестить, и тогда пропустит. А не покрестить, так может прибрать.

— Как прибрать?

— Дык к себе, — Прошка серьёзно перекрестился. — Утянет и всё.

Тут я чуть не засмеялся, потому что перекрестился он по-православному, говоря про языческого бога, и не заметил в этом ничего.

— Прохор, а Нептун-то кто?

— Дык царь морской.

— А водяной?

— И водяной, — согласился он. — Он же и есть.

— Один и тот же?

— А кто ж ещё? — удивился Прошка. — Он в море Нептун, а у нас, в Тверской губернии, водяной. Дед сказывал.

Поправлять я не стал. Человек этот выучил грамоту до складов, месяц глядит картинки в английском руководстве и накладывает лубки лучше иного фельдшера. А в голове у него римский бог сидит в одном омуте с тверским водяным, и оба крещёные. И это не глупость, а то, из чего сделан человек, и трогать его значило бы обидеть ни за что.

— И как крестят?

— Дык купель ставят. Парусину натянут между двумя бочками, воды нальют забортной.

— И?

— И макают. С головой. И держат.

— Долго держат?

— Дык сколь Нептун велит, — Прошка пожал плечами. — Он же царь, он и решает.

Это я запомнил первым.

— Дальше.

— А дальше бреют, — он оживился. — Мылят смолой, а после обручем скребут. Обручем-то не больно, он тупой. А смола не отмывается потом дня три.

— Смолой?

— Дык для смеху.

— Чарку дают?

— Дают, — Прошка просветлел. — Двойную дают, и дают с утра, чтоб веселее.

— С утра?

— Дык, а как же.

— А в воду что льют?

— Как что?

— Ты сказал, забортную наливают. А ещё что-нибудь льют?

Прошка задумался.

— Дык уксусу льют. И помоев с камбуза, ежели есть.

— Зачем⁈

— Для духу, — объяснил он. — Чтоб крепче было. Оно ж потеха. И ещё на ванты подымают.

Я поднял голову.

— Кого подымают?

— Дык кого Нептун велит. Подымут на салинг и там окатят из ведра.

— Зачем на салинг?

— Дык чтоб сверху.

Я сидел и молчал. В эту минуту я слушал уже не про обычай. Я слушал перечень.

Держать под водой, сколько велит человек в жестяной короне. Мылить смолой и скрести железным обручем. Двойная чарка с утра. Помои и уксус в купель. И пьяных людей на ванты. Пять пунктов, и всякий из них я мог разобрать по своей части и назвать, чем он кончится.

А Прошка рассказывал это как весёлое.

— Прохор.

— Что?

— Ты сам через линию шёл?

— Не, — он помотал головой. — В первый раз.

— Стало быть, и тебя будут.

— Дык и меня, — он ухмыльнулся во весь рот. — А как же. Вашбродь, а я вам ещё скажу.

— Говори.

— Только вы не сказывайте никому.

— Не скажу.

Прошка оглянулся на дверь.

— Одного нашего покрестят как следует.

Тут я насторожился.

— Это как «как следует»?

— Дык не по обычаю, — служитель замялся. — По злобе.

— Кого?

— Не знаю.

— Прохор.

— Правда не знаю, вашбродь! — он поглядел на меня честными глазами. — Я слыхал, как двое говорили. Что, мол, ужо покрестим одного как следует. А кого, не назвали.

Я сидел и разбирал это. Сто двадцать девять человек третью неделю сидят в штиле, в духоте, после спорыньи, при вполовину убавленной работе. А завтра им дают день, когда матрос в короне командует офицерами и когда всякого можно законно макнуть в воду. И в этот день у кого-то будет случай.

— Прохор, а вы это кому-нибудь говорили?

— Кому?

— Господам офицерам.

Он даже испугался.

— Дык что вы, вашбродь! Это ж потеха. Об ней не докладывают. А вас, вашбродь, тоже ведь будут?

Я не ответил.

* * *

Филатов объявил на другое утро. Он вышел на шканцы в восьмом часу, при обыкновенном разводе, и сказал четыре фразы.

— Завтра переходим экватор. По сему случаю праздничный обед и по чарке вина. Никаких купелей. Никого на ванты. Вахты нести как обычно.

И всё. Он сказал это ровно тем же голосом, каким минуту назад распорядился насчёт фор-марселя. Ни объяснений, ни «капитан не велел», ни единого слова, отчего так.

И повернулся к вахтенному офицеру по другому делу.

А палуба приняла молча. И молчание было хуже всего, что я слышал на этом корабле. Ропот я слышал. Ропот идёт гулом, его слышно, и боцман на него рявкает, и через минуту оно кончается.

А тут не было ничего. Сто двадцать девять человек выслушали и разошлись по работам, и работали весь день, и работали хорошо.

Прошка стоял у грот-люка с недошитой бородой в руках. Стоял и держал её на весу, и глядел на Филатова, и, когда тот отвернулся, сунул её под рубаху и пошёл.

Я стал смотреть за людьми, и смотрел не на настроение, потому что настроение мерить нельзя. А мелочи мерить можно.

Первое. Как разговаривают. За обедом на баке стало тише, разговоры пошли короткие, и смеялись реже. Второе. Как двигаются. Люди стали медленнее, и это не лень, а разница, которую видно только со стороны. Третье. Как отвечают. Я обошёл своих больных и получил односложное. И четвёртое, самое скверное. За этот день ко мне пришли двое с пустяками. Один с занозой, которую можно было вынуть самому. Второй с потёртостью, которую он терпел неделю и вдруг решил показать.

А встревожило это меня вот отчего. Человек идёт к лекарю с пустяком, когда ему хочется, чтоб его пожалели.

* * *

Я сидел вечером над журналом и разбирал, чем такое кончается. Не бунтом. Бунт есть вещь редкая и требует вожака.

Через неделю двое подерутся в трюме из-за места для койки. Через две кто-нибудь испортит чужую вещь и не признается, и станут искать, и найдут не того. Через три пойдут доносы, потому что в тесноте человек, которому плохо, начинает сводить счёты. А через месяц выйдет то, чего уже не соберёшь, и никто не вспомнит, что началось оно с отменённого праздника.

И я взялся за честную половину. Головнин был кругом прав.

Ванты. Пьяный человек на салинге. Один сорвавшийся есть перелом бедра или позвоночника, и я его не соберу ни при каком умении.

Двойная чарка с утра. Сто двадцать девять человек, пьяных с полудня, в тесноте, при жаре, после трёх недель штиля. Драка непременно.

Помои в купель. У меня Рогов с незажившей голенью, трое после обварки, Ефрем. Помои в открытую рану есть заражение, и это уже не вероятность. Это срок в три дня.

Держать под водой. Утопление есть дело двух минут, а пьяная толпа меры не знает.

Смола и обруч. Ободранная кожа в тропиках гниёт вдвое быстрее.

Пять пунктов. И ни один я опровергнуть не мог. Капитан запретил правильно. Это я понял бы, даже если бы он мне ничего не объяснял. И в этом была вся трудность. Потому что запрет был верен, а последствия запрета были хуже того, что он предотвращал.

* * *

Кутыгина я нашёл ночью, на его вахте. Он стоял у нактоуза, и книжка его лежала тут же. Он поглядел на меня, не удивившись.

— Андрей Ильич.

— Фёдор Иванович, дозвольте вопрос не по службе.

— Дозволяю.

— Объясните мне про Нептуна.

Он повернулся ко мне.

— Что именно?

— Всё. Я про это ничего не знаю и оттого не понимаю, что нынче случилось.

Кутыгин помолчал.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда с начала.

Он объяснял четверть часа, и объяснял толково. Нептуна выбирают не по чину и не из офицеров. Выбирают сами, из старых матросов, и обыкновенно это тот, кого и так слушаются. Свита из таких же. И на два часа матрос в жестяной короне отдаёт приказы офицерам, и офицеры их исполняют, и в этом вся суть.

— Отчего в этом суть?

— Оттого, что это единственный день в году, когда так можно, — сказал Кутыгин. — И оттого его ждут.

— А грамота?

— Её дают тому, кого окрестили. От руки, с подписью Нептуна, с печатью из сургуча, — он усмехнулся. — У меня своя лежит. Четвёртый год.

— Она чего-нибудь стоит?

— Ровно ничего, — Кутыгин пожал плечами. — Только всякий, у кого её нет, два года зовётся сухопутным. И это, Андрей Ильич, обиднее, чем кажется.

— А офицеры?

— Те откупаются. Ставят вино на команду, и их не трогают.

— И вас откупали?

— Меня нет. Меня крестили, и крестили в четырнадцатом году, на «Суворове».

— И как?

— Скверно, — сказал Кутыгин. — Я тогда был мичман двадцати шести лет и полагал себя человеком серьёзным.

Он рассказал, и от этого человека я ничего подобного не ждал. Как упирался. Как пробовал ссылаться на чин, и как ему сказали, что чин остался на той стороне линии. Как его вытащили из каюты за ноги. И как он после сидел мокрый, в смоле, и ему было стыдно до слёз.

— А назавтра? — спросил я.

— А назавтра со мной стали разговаривать иначе. Вот тогда я и понял, за что плачу.

Он поглядел на воду.

— Фёдор Иванович, я хочу пойти к капитану.

— Не ходите.

— Отчего?

— Оттого, что вы придёте и скажете, что людям надо веселье, — Кутыгин поглядел на меня. — И он вам ответит, что людям надо дойти до Рио живыми. И будет прав.

— А с чем идти?

— С тем, чего он не отбросит. Он отбросит «весело», «обычай» и «обидно». Он не отбросит одного.

— Чего?

— Того, что вы у него единственный, кто считает.

— То есть?

— Вы к нему уже ходили дважды, — сказал Кутыгин. — И оба раза со счётом. Пять ударов за три дня. Пятнадцать человеко-дней. Вот и нынче идите со счётом. Скажите, во что ему обойдётся запрет.

— А во что он обойдётся?

— Это вы мне скажите. Вы лекарь.

Он не пошёл к капитану сам, хотя мог. Он не стал просить за команду и не стал спорить с Филатовым. Он взял меня и повернул в нужную сторону, объяснив, чем зарядить.

И на этом отошёл.

— Фёдор Иванович, а вы отчего сами не пойдёте?

— Оттого, что меня он выслушает как офицера, — сказал Кутыгин. — А вас как лекаря. И это разные веса.

* * *

Головнин принял меня в третьем часу пополудни.

— Ваше высокоблагородие, я пришёл сказать, что запрет ваш правильный.

Он поднял на меня глаза.

— Вот как.

— Так точно. И я его разобрал по пунктам, и всякий пункт подтверждаю.

И стал перечислять. Ванты и переломы. Двойная чарка с утра и драки. Помои в купель и гниение ран. Держание под водой. Смола и обруч.

Пять пунктов, коротко, и по всякому назвал последствие. Капитан слушал и ждал. Я видел, что он ждёт, и знал чего. Он ждал, когда я начну просить.

— И что дальше? — спросил он наконец.

— А дальше я прошу вас выслушать вторую половину.

— Слушаю.

— Ваше высокоблагородие, запрет обойдётся нам дороже потехи.

Головнин откинулся.

— Считайте.

— Третья неделя штиля. Работы вполовину против обычного. Жара, в которой нельзя спать. За спиной спорынья, от которой у двадцати шести человек до сих пор немеют пальцы.

— Дальше.

— За нынешний день ко мне пришли двое с пустяками, каких не носят. За обедом на баке говорили тише обыкновенного. Отвечают односложно.

— Это наблюдения, а не счёт.

— Это счёт, ваше высокоблагородие, — сказал я. — Я так болезни ищу. Отдельно всякое ничего не значит, а вместе складывается. И складывается вот во что. Через неделю у нас драка в трюме. Через две порча имущества. Через три доносы.

— Это вы откуда знаете?

— Из прежней службы, — сказал я. — Я это видел.

Соврал я ровно наполовину. Видел я это в прошлой жизни, и видел в закрытых местах, где люди сидят вместе подолгу и им нечем себя занять. А закон там один и тот же, потому что и люди те же.

— Допустим, — сказал Головнин. — И что вы предлагаете? Разрешить то, что я запретил?

— Нет. Я предлагаю другое. Не праздник, ваше высокоблагородие. Размеченное.

— Что значит размеченное?

— Значит, что всё, чего вы опасались, вычеркнуто, а обычай остался.

Я изложил по пунктам, потому что готовил с ночи. Купель на палубе, на виду. Парусина между бочками, воды по колено. Окунание с рук, а не с головой. Двое держат, один окунает, и держат за плечи, и держат считая. Вода чистая забортная. Ничего в неё не льют. Время от склянок до склянок, два часа, и ни минутой больше.

Вахтенные не участвуют вовсе. Чарка после, а не до, и обыкновенная. И список тех, кого не трогать, за моей подписью.

Головнин читал долго. Потом положил лист и стал глядеть в окно, и глядел, я думаю, с минуту.

Я стоял и ждал.

— Вершинин.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

— Кто будет отвечать?

Вот это был весь вопрос, и я его ждал.

— Я.

— Не медицинская часть. Не штаб-лекарь. Вы.

— Я, ваше высокоблагородие.

— Ежели кто-нибудь утонет в вашей парусине или сломает руку, спрошу с вас.

— Понимаю.

Головнин помолчал.

— Тогда так, — сказал он. — Быть по сему. И вот что. Креститься пойдёте первым.

Я поднял голову.

— Ваше высокоблагородие…

— Вы меня не поняли, — он поглядел на меня без всякого выражения. — Это не милость и не потеха. Это цена.

— Какая цена?

— Такая. Вы у меня выторговали разрешение и взяли на себя ответ. — Головнин поднялся. — Стало быть, вы идёте первым, и вся команда это видит. Ежели вы сперва пошлёте туда других, а после подойдёте сами, вам этого не простят. А ежели пойдёте первым, всё прочее пройдёт гладко.

— Понял, ваше высокоблагородие.

— Не думаю, что поняли. Но сделаете.

* * *

Филатову я нёс распоряжение сам. Шёл я к нему и заранее морщился.

Человек вчера утром отменил праздник четырьмя фразами. Нынче я иду к нему с бумагой, по которой праздник разрешён через его голову. И я готовился к тому, что он улыбнётся и скажет что-нибудь приятное, от чего мне станет противно.

А вышло иначе. Он прочёл бумагу. И сказал одно слово.

— Хорошо.

И стал распоряжаться. Следующие двадцать минут я стоял и учился. Он позвал вахтенного офицера, писаря и Евдокимова, и стал говорить, и не сказал ни слова о том, отчего и зачем.

Только расписание. Первое. Кто стоит у руля, у помпы и на баке, тот к потехе не касается вовсе. Поимённо, шесть человек. Второе. Купель ставить на шкафуте, у грот-люка, где палуба ровная и нет комингсов. Воды по колено, и мерить палкой, и палку заготовить нынче же. Третье. Двое дежурят трезвыми. Не абы кто, а Наумшин и Тихонов, и чарку им после всех.

Я тогда не понял, отчего он назвал марсового Наумшина, а не кого-нибудь из унтеров.

Четвёртое. Начало по склянкам, конец по склянкам, и колокол бьёт сам боцман. Пятое. Где кончается потеха. За грот-мачту не заходить, на ванты не лазить, к шлюпкам не подходить.

Я слушал и понимал, что он сделал то, чего я не сделал бы. Я написал, чего нельзя. А он расписал, что будет. Кто где стоит, где граница, кто трезвый, когда кончится и по какому сигналу.

Запретить умеет всякий. Предусмотреть умеет старший офицер.

Мою записку о больных он взял и прочёл, и не сказал ни слова. Я приготовился объяснять, отчего Рогова нельзя, отчего обваренных нельзя и отчего нельзя Тихонова. А он прочёл, кивнул и передал писарю.

— Перепиши и вывеси у грот-люка.

И всё. Ни разу не улыбнулся. Ни одного слова о том, что вчера он это отменял, а нынче расписывает. И никому не испортил настроения, потому что все его распоряжения были про порядок, а не про запрет.

* * *

Новицкий поймал меня на трапе.

— Вершинин. Список.

— Я подал, ваше благородие. Филатову.

— Устно?

— Письменно.

— Покажите.

Я показал копию. Он прочёл и вернул.

— Мало.

— Как мало?

— Так, — штаб-лекарь сел на ступеньку. — У вас тут четверо. Рогов, трое обваренных. А их больше. Бабин. Грыжа паховая, вправляется сама, а в холодную воду ему нельзя, натужится и ущемит. Садовой, то же самое, только справа.

Я не знал ни того, ни другого.

— Южиков и Яковлев, оба после спорыньи и оба из тех, у кого до сих пор не отпустило. Этих в воду не надо, у них кровь и без того к краям плохо идёт. Константинов, у него после Портсмута шумит в ухе, и он этого не говорит никому. Я сам заметил.

— Отчего он мне не сказал?

— Оттого, что боится, что глухим объявят.

Насчитал он одиннадцать человек, из которых я знал пятерых. Я три месяца веду лист на всякого больного и горжусь своим порядком. А этот человек, который ничего не записывает, держит в голове сто двадцать девять фамилий с их болячками. И держит по три года.

— Ваше благородие, отчего вы мне про них не говорили?

— Оттого, что вы не спрашивали. Вершинин, я не за праздник и не против. Мне всё равно.

— А что тогда?

— А то, чтоб фамилии были записаны до, а не после, — сказал Новицкий. — После их тоже запишут. Только другим почерком.

* * *

Праздник начали в одиннадцать. Ударили склянки, и боцман ударил ещё раз, и с бака двинулась процессия.

Вышло оно куце. Ни колесницы, ни свиты в два десятка, ни всего того, о чём мечтал Прошка три дня.

Нептун шёл пешком. Корона у него была из пакли, выкрашенной суриком, и сидела набок. Борода из распущенного троса, та самая, недошитая, и дошита она была наспех. Трезубец из остроги, обмотанный тряпьём. Свиты четверо, вымазанных сажей.

И оттого, что вышло куце, оно оказалось настоящим. Когда делают пышно, всякий понимает, что играют. А тут играть было нечем, и оттого играли всерьёз.

Нептуном шёл марсовый Наумшин. Его выбрали сами, и выбрали за час, и я после узнал, что Евдокимов от короны отказался наотрез, сказав, что боцману в потехе главным быть невместно.

И тут я вспомнил, как накануне Филатов назвал его первым из трезвых. Старший офицер знал, кого выберут, за сутки до того, как выбрали. И сделал так, чтобы человек в короне был единственным трезвым на палубе.

Купель стояла на шкафуте. Парусина между двумя бочками, воды по колено, и мерная палка лежала рядом, с зарубкой на четырнадцати дюймах. Наумшин, проходя, поглядел на воду, потом на зарубку, и велел отчерпать. Я этого не просил.

Всё было на виду. Вся палуба. И всякому было понятно, что это отмеренная порция, и никто не притворялся, что это не так.

* * *

Головнин вышел на четверть часа. Он вышел на шканцы, снял шляпу и стоял с непокрытой головой, покуда Нептун спрашивал, кто идёт через его владения.

Ответил двумя фразами. После велел выдать команде вина сверх обеда и ушёл к себе. И это отсутствие его весь остальной день было заметнее всякого присутствия.

Крестили по одному. Янина крестили третьим, и, когда его подвели, кто-то крикнул из свиты.

— А этот с русалкой знаком!

И я увидел то, чего не ожидал. Янин не смутился. Он полез в купель сам и, стоя в воде по колено, стал рассказывать. И рассказывал уже иначе.

Волосы у неё стали длиннее. Она теперь не шла вровень, а обгоняла. И поглядела она на него так, что он до сих пор помнит. Кругом хохотали и просили ещё.

Байдина крестили следом. Он лез в воду со всеми, смеялся со всеми и ни разу не помянул Тимофея. И его никто не спросил. Я поглядел на него и отметил, что надо будет с ним поговорить.

Скородумов стоял со всеми и пил со всеми. Вернее, делал вид. Я это увидел, и мне это не понравилось.

Он держал кружку и подносил её ко рту, и опускал, и держал опять, и за полчаса не выпил, я думаю, и трети. И в этот день никто этого не заметил, потому что пили все.

Я подумал, что нынче ему легче. В обыкновенный день его непьющая кружка на виду, и всякий её замечает, и он про это знает, а тут он растворился. И я этому обрадовался, а обрадовавшись, поймал себя и разозлился.

Потому что человек второй месяц держится на одном упрямстве, и всё, что я могу, это считать ему дни. А я обрадовался тому, что нынче его не видно. То есть обрадовался отсрочке, а не выздоровлению.

* * *

К половине первого Нептун потребовал старшего офицера. Потребовал он это громко, трезубцем указав на шканцы, и палуба притихла разом.

Притихла она вот отчего. По обычаю офицеры откупаются вином, и это знали все. Филатов вина уже поставил, и формально с него больше взять было нечего.

А Наумшин потребовал.

И стало интересно. Половина палубы ждала, что Филатов откажется и уйдёт. Другая половина ждала, что он рассердится, и что боцману завтра будет. Я стоял у грот-люка и не знал, чего ждать сам.

Филатов подошёл к купели. Снял шляпу и отдал вестовому. Потом снял мундир, и снимал его не спеша, и, сняв, сложил вдвое, аккуратно, воротником внутрь, и отдал тоже.

И полез. Он влез в парусину по колено, и Наумшин окунул его с рук, как окунали всех.

Филатов не сказал ни слова. Ни до, ни во время, ни после. Вылез, взял свой мундир, надел, застегнул до подбородка и оправил.

И повернулся к вахтенному офицеру.

— Фор-марсель подтянуть. Полощет.

Тем же голосом, каким вчера утром отменял праздник. Палуба выдохнула.

А я стоял и глядел на него и не понимал, что видел. Может, он принял обычай и понимал его лучше моего. Может, посчитал и решил, что отказ обойдётся дороже. А может, ему было всё равно.

И вот эта невозможность понять и была самым точным, что я мог про него сказать.

* * *

Меня окунали первым, как и было обговорено.

— Подлекаря!

— Давай его сюда!

Меня взяли под руки двое и повели с таким весельем, что упираться было бы глупо. Да я и не собирался.

Наумшин ждал у купели, с трезубцем и в набок сидящей короне.

— Кто таков?

— Подлекарь Вершинин.

— Через линию ходил?

— Не ходил.

— Стало быть, сухопутный.

Кругом заорали.

— Бреют!

Мне намазали щёки чем-то, и мазали от души, и я узнал запах смолы, разведённой салом. Потом поскребли обручем.

Он был тупой, и скребли несильно, и всё-таки по щеке он прошёл жёстко, и я подумал, что у кого-нибудь после этого будет ссадина, и что надо будет глянуть. И тут же велел себе перестать быть лекарем хоть на одну минуту.

— В купель!

Меня подвели, и я перелез сам. Вода была по колено и была тёплая. Двое взяли меня за плечи, и Наумшин положил руку мне на затылок.

— Держись, вашбродь.

И окунул.

В эту секунду я не думал ни о чём. Вода вошла в нос, и это было противно, и я хлебнул, и вода была солёная, и солёность эта стояла после во рту ещё час.

Держали недолго. Я успел сосчитать до трёх. Подняли. Я стоял на четвереньках в парусине, отфыркиваясь, и с меня текло, и сверху хохотали, и кто-то орал, что лекарь крещёный.

А я стоял и вдруг сообразил одну вещь. Обычаю этому не одна сотня лет. Через него прошли те, кто ходил с Магелланом, и те, кто ходил с Куком, и те, кто будет ходить через двести лет после меня. А человеку, стоящему в этой парусине на четвереньках, семьдесят восемь лет, и родился он в двадцатом веке, и умер в двадцать первом. И вот он тут, и его окунают, и он часть этого.

Вылезал я сам. Мне подали руку, и подал её Прошка, уже крещёный, мокрый и счастливый.

— Вашбродь! Вы теперь наш!

— А раньше был не ваш?

— Дык раньше сухопутный, — объяснил он серьёзно.

Грамоту мне выдали тут же. Её писал писарь, и писал заранее, и заготовил десятка три. Лист серой бумаги. Наверху нарисован трезубец, кривой. Внизу сургучная клякса вместо печати. И текст, писанный полууставом, с ошибками.

«Симъ удостоверяетца что подлекарь Вершининъ Андрей Ильичь второго ноября 1817 года перешелъ линею экватора и окрещенъ по морскому обычаю. Впредь сухопутнымъ не числить. Нептунъ».

Подпись шла размашистая, с росчерком. Я стоял мокрый, с этим листом в руках, и не мог его отдать.

Потому что у меня в этом веке нет ни одной бумаги. Отпускная, аттестат и указ об определении лежат у писаря, и в них стоит чужое имя и чужая жизнь, и всякая из этих бумаг говорит про человека, которого я не знаю.

А эта была моя. Её выдали не Вершинину Андрею Ильичу, подлекарю из мещан. Её выдали тому, кого на этой палубе две минуты назад окунули в парусину и назвали своим. Единственный документ в моей второй жизни, подтверждающий, что я здешний.

Я обсушил её о рубаху, которая была мокрая, и обсушил плохо. А после унёс в лазарет и положил во вторую тетрадь, между листами.

* * *

Кончилось всё по склянкам. Боцман ударил сам, как было расписано, и Нептун снял корону и передал её кому-то, и через четверть часа палуба была прибрана. Чарку выдали после.

Весь день я искал глазами того, кого покрестят как следует. Глядел, кого ведут дольше других, кого держат крепче, чем надо, чьё лицо у купели меняется. И не нашёл никого. Крестили всех одинаково, по счёту, и ни разу счёт не сбился.

Я решил, что Прошка слышал болтовню.

Не случилось ни одного происшествия, и я это отметил про себя с осторожностью, потому что день ещё не кончился.

И тут закричали. Не так, как кричали весь день. Сперва был хохот, и хохот громкий, потом он оборвался, и пошёл другой звук.

Я обернулся. У фок-мачты стояла толпа, и в середине её кто-то мычал.

Прошка выбирался из толпы мне навстречу, мокрый, в саже, и лицо у него было уже не праздничное.

В кругу стоял матрос из молодых, и стоял он, запрокинув голову, и держался обеими руками за челюсть. Рот у него был открыт. Широко, во всю ширину, и не закрывался.

Он мычал и тыкал пальцем себе в лицо, и глаза у него были круглые от ужаса. По подбородку текла слюна. Кругом сперва ржали ещё сильнее, потому что вид был уморительный.

А после стали замолкать. Быстро, волной, и в наступившей тишине я услышал голос сзади.

— Нептуна прогневил.