Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 7

Глава 7

Байдина я нашёл там, где его оставил Прошка. Он стоял у фок-мачты и уже не говорил. Просто стоял, глядя на воду.

— Байдин, — позвал его я.

Он обернулся спокойно.

— Вашбродь.

— Пойдём-ка вниз.

— Дык мне на вахту через час.

— Успеешь.

В лазарете я усадил его на сундук и стал смотреть. Зрачки оба широкие, на свечу отзываются вяло — и одинаково вяло. Руки холодные. Я взял его за запястье и подержал: рука была прохладная, хотя на палубе стояла жара за тридцать. Ногти с синевой. Пульс частый и мелкий, я нашёл его не сразу.

Всё то же самое, что было у Янина.

— Байдин, тебе дурно?

— Не, вашбродь. Мне хорошо.

— Пальцы немеют?

Он поглядел на меня с удивлением.

— А вы почём знаете?

— Давно?

— Дык третий день. — Он пошевелил рукой. — Как мурашки. И в ступнях тоже.

— Скажи мне число.

— Двадцать седьмое.

— Где мы?

— В Атлантике, в штиле стоим.

— Кто у тебя вахтенный начальник?

— Фёдор Иванович.

Всё правильно.

— Байдин, ты нынче на палубе с кем разговаривал?

Он ответил не сразу, вспоминал.

— С Тимофеем, — сказал он наконец.

— Кто такой Тимофей?

— Дык земляк мой. — Байдин поглядел на меня. — Мы с ним в рекруты вместе шли.

— Он у нас на корабле?

— Не.

— А где?

— Помер, — сказал Байдин. — В прошлом годе, в Кронштадте. Горячка у него была.

Я ожидал чего угодно, только не того, что услышал дальше.

— И ты с ним разговаривал?

— Дык разговаривал.

— Байдин, ты понимаешь, что он помер?

— Понимаю, — сказал он спокойно. — Я его сам хоронил. А он стоял и говорил.

Я сидел и глядел на него. Это было страшнее всякого бреда. Человек в горячке не знает, что он бредит. Он живёт внутри своего бреда, и покойник для него живой, и разубедить его нельзя.

А этот знал. Он знал, что Тимофей умер год назад в Кронштадте от горячки и что он сам его хоронил. Он держал это в голове твёрдо. И при этом стоял и с ним разговаривал.

— О чём говорили?

— Дык о разном. — Байдин потёр лоб. — Он спрашивал, скоро ли мы домой.

— И что ты ответил?

— Сказал, что нескоро. Через два года. — Он забеспокоился. — Вашбродь, а я не спятил?

Тут надо было отвечать, и отвечать быстро.

— Не спятил.

— Правда?

— Верное слово. — Я поглядел ему в глаза. — Спятивший не спрашивает, спятил ли он. Он уверен, что здоров, а все кругом дураки.

Байдин выдохнул.

— А что тогда?

— А тогда болезнь. Только я покуда не знаю, какая.

Человек, которому сказали «болезнь», успокаивается. Болезнь — вещь понятная. Она приходит, её лечат, она уходит. А «ты видишь покойников» — приговор, от которого человек начинает бояться самого себя.

— Ляжешь у меня.

— Дык вахта.

— Я скажу Фёдору Ивановичу.

* * *

К ночи нашёлся третий, и нашёлся не с видением. У молодого матроса с бака свело кисть, и он не мог сам разжать её. Нашёл я его потому, что стал искать. Пошёл по палубе и стал спрашивать всех подряд, не немеют ли пальцы. И вот тут началось.

Потому что немели у многих. Я обошёл, думаю, человек сорок, и одиннадцать из них ответили мне «да». Одиннадцать из сорока. У кого второй день, у кого пятый. У кого только пальцы рук, у кого и ступни. Никто из них ко мне не шёл, потому что мурашки в пальцах — не болезнь, и всякий решил, что отлежал руку или ногу.

Я вернулся в лазарет и сел считать. Одиннадцать с мурашками. Двое с видениями. Один со сведённой кистью. Восемь случаев поноса за десять дней — их я списал на солонину.

Итого двадцать два человека за две недели. Из ста двадцати девяти.

Всю ночь я думал про воду. Мысль эта была самой очевидной — и самой неверной. На корабле человек может отравиться двумя путями: через воду и через пищу. А вода у нас зацвела.

Я сам видел, как из бочки тянут мутную воду, сам велел добавлять уксус во всякую бочку — и всякий раз, как черпали, мне это не нравилось. Стало быть, дело в воде.

* * *

Наутро я взялся за неё всерьёз. Пошёл с Любушиным в трюм, и мы с ним обошли все бочки, и я заглянул в каждую.

Искал я медь. Я знал, что вода, простоявшая в дурной посуде, травит. Свинец, медь — что угодно. И я полез смотреть, не пошла ли где зелень по обручам или по внутренней обшивке.

Меди не нашёл. Бочки были дубовые, стянутые железными обручами; обручи поржавели, но ржавчина не травит.

— Арсений Кузьмич, а из каких бочек черпали последние две недели?

Он показал.

— Вот из этих четырёх. Их почали в Портсмуте.

— А те, что раньше?

— Те вышли.

Я стал считать по-другому. Ежели травит вода из четырёх бочек, то отравятся те, кто пил из них.

Но пили из них все. Вся команда черпает из общей бочки, и артели у нас не разделены по воде. Стало быть, ежели бы травила вода, у меня лежала бы половина корабля, а у меня двадцать два человека.

Не сходится.

Дальше я взялся за солонину. Тут дело было проще, потому что солонина у нас и вправду портилась, и Любушин уже выбросил две бочки. Я велел принести мне солонины из тех бочек, что были в ходу, и осмотрел её.

Пахло скверно, а не гнилью. Разница тут есть. Гнилое мясо пахнет сладко и тошнотворно, да и порчу видно глазом: оно становится склизким и меняет цвет. А это было просто старое и пересоленное, и такое едят на всяком корабле к концу второго месяца. И опять не сходилось.

Потому что солонину едят все. А ежели бы дело было в одной бочке, заболели бы те, кто ел из неё в один день, и заболели бы разом. И у них было бы то, что бывает от порченого мяса: рвота, резь, понос.

А у меня люди заболевали врозь, в разные дни, и у них немели пальцы. От порченого мяса пальцы не немеют.

* * *

Дальше я взялся проверять крысиный мышьяк. У нас его взяли в Кронштадте, и взяли много: им травили крыс перед выходом. И мне пришло в голову, что кто-нибудь мог просыпать мышьяк или что мешок с ним мог лежать не там.

Я полез в трюм и нашёл его. Мешок стоял запечатанный, в своём углу, и печать была цела, и я, поглядев на неё, почувствовал себя дураком.

Дальше пошёл уксус. Потом посуда на камбузе, хотя после пожара там всё было новое. Потом медная обшивка котлов, и котлы оказались чугунные. А после я взялся за лимонный сок, потому что его пили не все, и это было единственное, что пили не все.

И на минуту обрадовался.

А потом проверил и сел опять. Сок получали те трое с кровоточащими дёснами и ещё человек шесть по моему назначению, а из двадцати двух заболевших его пили двое. К вечеру я исключил воду, солонину, мышьяк, уксус, посуду и сок и не нашёл ничего.

И я сделал то, что надо было сделать с самого начала. Я взял чистый лист и написал сверху: «Все, у кого было хоть что-нибудь». И стал выписывать. Искать надо было общее.

Это первое, чему учат, и то, что я в прошлой жизни делал не думая. Ежели у тебя несколько больных с непонятными симптомами, ты не бросаешься искать яд. Ты садишься и выписываешь всех в столбец, и против всякого пишешь, что у него было и когда началось.

И смотришь, что у них общее. А я, попав в этот век, три месяца работал руками и разучился садиться за стол.

Список я составлял два часа. Выписал всех двадцать двух, и против всякого поставил, что было и с какого числа. И заодно дописал тех, кого не считал. Вышло двадцать шесть.

Первое, что я увидел: началось не разом. Самый ранний случай стоял у меня четырнадцатым октября. Это был понос, о котором я давно забыл. Потом случаи пошли чаще к двадцатому, а к двадцать восьмому — совсем часто.

Второе: жалобы шли в одном порядке, а не вразнобой. Сперва живот. Потом мурашки в пальцах. Потом ноги. Не у всех, но у большинства было именно так, и увидел я это, только когда выписал всё в столбец.

Третье: никто не выздоровел. Ни один человек не пришёл ко мне сказать, что прошло. Понос проходил, а мурашки оставались.

И четвёртое: все они ели одно и то же, пили одно и то же, но работали в разных местах.

Ничего общего, кроме того, что все они на одном корабле. Я сидел над этим листом и был близок к тому, чтобы бросить. И тут поглядел ещё раз на первую строку. Четырнадцатое октября.

А в Портсмуте мы взяли провизию, и часть её почали не сразу. Я стал вспоминать, что мне говорили про провизию, и вспоминал долго.

Любушин. Он говорил мне дважды. «Почали бочки другой партии. Хлеб потемнее. И горчит».

Тёмный хлеб. Горчит. Онемение в пальцах. Видения. Сведённая кисть. Ноги мёрзнут. Понос, идущий впереди всего.

И в первом часу ночи я вспомнил название: эрготизм. Я сидел со свечой и повторял это слово про себя, и оно тянуло за собой всё остальное, как тянут нитку.

Спорынья. Гриб, который заводится на ржи. Чёрные рожки вместо зерна, и в этих рожках яд, который не убивается ни помолом, ни выпечкой, ни кипячением. Хлеб из такой муки темнеет и горчит.

Яд этот действует на сосуды. Он сжимает их, и сжимает надолго, отчего кровь перестаёт доходить до краёв. До пальцев рук, до ступней, до кончика носа. Оттого и мурашки. Оттого и холодные руки в тропиках. Оттого и синие ногти.

А сверх того он действует на голову. И вот отсюда всё прочее. Видения, которые человек рассказывает спокойно.Разговоры с покойниками. Судороги, от которых кисть сводит и не разжать.

Потому что при этой болезни человек не теряет рассудка. Он видит и знает, что видит. Он говорит с покойником и понимает, что тот покойник. Разум у него остаётся, а в него вставляют картинки, которых нет.

* * *

Я встал и пошёл будить Любушина.

— Арсений Кузьмич.

Он сел на койке и уставился на меня.

— Чего стряслось?

— Мука. Та, что горчит. Из какой партии?

— Дык из портсмутской. — Он протёр глаза. — Мы её десятого сентября брали.

— Сколько бочек?

— Двенадцать.

— Из скольких почали?

Любушин задумался — задумался всерьёз, а я стоял и ждал, покуда он считал.

— Из пяти, — сказал он наконец. — Пятую вчера.

— А семь целых?

— Семь целых.

— Арсений Кузьмич, — сказал я, — с нынешней минуты из них не брать ни горсти.

— Это отчего?

— Оттого, что от неё люди болеют.

Он поглядел на меня, и по его лицу я увидел, что он не поверил.

— Андрей Ильич, вы её нюхали?

— И нюхал, и в руках тёр.

— И что там? Плесени нет, затхлости нет. Мука как мука, только темнее.

— В том и беда, — сказал я. — Это не плесень.

Убеждать я его не стал. И не потому, что не хотел. В два часа ночи это было бесполезно.

— Арсений Кузьмич, я вас прошу об одном. Хлеб из этой муки нынче не печь. Один день. А утром я вам покажу.

— Что покажете?

— Отчего она горчит.

Любушин подумал.

— Ладно, — сказал он. — День потерплю.

* * *

В трюм мы спустились в шестом часу утра. Со мной пошли Любушин, Скородумов и Прошка со свечами.

Бочки стояли в кормовой части, рядком, и на них были клейма портсмутского поставщика.

— Которая почата?

— Вон та.

Я велел вскрыть её и подвинуть свечи ближе.

Мука была тёмная: не серая, как бывает у ржаной, а с лиловатым отливом. Этот отлив я увидел, только когда поднёс свечу вплотную.

— Совок.

Я набрал горсть муки и рассыпал её тонким слоем по расстеленной холстине. И стал смотреть.

Спорынья есть гриб: он растёт на колосе, и вместо зерна появляется чёрный рожок, изогнутый и твёрдый. При помоле эти рожки идут вместе с зерном, но мелются хуже, потому что они твёрже и жирнее, и оттого остаются в муке тёмными, маслянистыми крупинками.

Я стал перебирать муку на холстине пальцем. И нашёл. Первую крупинку я выловил на третьей минуте. Она была величиной с просяное зерно, тёмно-лиловая, почти чёрная.

Я раздавил её ногтем. Она не рассыпалась, как рассыпаются отруби. Она размазалась, и на ногте осталось жирное пятно, и пятно это было фиолетовое.

— Арсений Кузьмич. Глядите.

Он наклонился.

— Дык что это?

— Это гриб, — сказал я. — Он растёт на ржи вместо зерна.

— И что с того?

— А то, что в нём яд.

Я стал показывать. Разгрёб холстину и нашёл вторую крупинку, потом третью, потом ещё две. И разложил их в ряд.

— Пять штук на горсть. Теперь считайте сами, Арсений Кузьмич, сколько их в бочке.

Любушин глядел на эти пять чёрных крошек и молчал.

— Владимир Гаврилович, а вы такое видали? — спросил я у фельдшера.

— Не видал. — Он присел на корточки и стал глядеть. — У нас на «Диане» мука дурная бывала, так она затхлая была. А эта чистая, только тёмная.

Я взял чистую холстину и велел принести муки из старой бочки — той, что брали ещё в Кронштадте и в которой муки оставалось лишь на дне. Рассыпал рядом и стал разбирать так же.

Разбирал я минут пятнадцать и не нашёл ничего. Ни одной тёмной крупинки.

— Вот, — сказал я. — Гляньте на обе холстины разом.

Любушин поглядел. На одной лежала светлая, чистая мука. На другой — тёмная, и в ней, ежели приглядеться, виднелись тёмные точки. Их было видно.

Это решило дело. Не мои объяснения про гриб и не название, которого он всё равно не понял. Две холстины рядом.

— Матерь божья, — сказал Любушин тихо.

— Теперь верите?

— Верю. — Он выпрямился. — И что теперь?

— Теперь слушайте, и слушайте внимательно.

Я стал перечислять, и перечислял по пунктам, потому что мне надо было, чтобы он запомнил. Первое: из этих двенадцати бочек не брать ничего — ни горсти, ни на хлеб, ни на кашу, ни на подболтку. Второе: заклеймить их, чтоб не перепутали, — мелом, крестом, при мне. Третье: всё, что уже испечено из этой муки, собрать и выбросить за борт. Всё, до последнего сухаря.

— Дык хлеб-то напечён, — сказал Любушин. — Его на три дня хватит.

— За борт.

— Андрей Ильич, это же…

— Знаю, что это хлеб. — Я поглядел на него. — И знаю, что выбросить хлеб — грех. А ежели мы его съедим, у меня через неделю ляжет полкоманды, и половина из них останется без пальцев.

— Как без пальцев?

До этой минуты я не говорил ему самого скверного.

— Арсений Кузьмич, у этой болезни есть вторая половина.

— Ну?

— Кровь перестаёт доходить до краёв. И ежели это тянется долго, пальцы чернеют и отмирают. Сперва кончики, после вся кисть. И отнимать их приходится без всякого ножа: они отваливаются сами.

Любушин постоял, глядя на бочки.

Потом полез за книжкой.

* * *

Наверх я поднялся в восьмом часу и пошёл к Новицкому. Изложил всё по порядку и коротко. Рассказал про список, порядок жалоб, муку, крупинки и две холстины.

Штаб-лекарь слушал, не перебивая.

— Название? — спросил он, когда я закончил.

— Спорынья, ваше благородие. По-учёному — эрготизм.

— Слыхал, — сказал Новицкий.

Тут я удивился.

— Слыхали?

— У нас в Тверской губернии в девяносто седьмом такое было, — сказал он. — Я тогда только начинал, был при госпитале. Привозили с сёл.

— И что?

— И то, что я тогда ничего не понял. — Штаб-лекарь поглядел на меня. — Их привозили с корчами и говорили, что от порчи. Я записал: «Злая корча» — и лечил наугад. Половина умерла.

— А связали с хлебом?

— Связал не я, — сказал Новицкий. — Связал становой пристав. Он поехал по сёлам и увидел: болеют там, где рожь с поля брали, а где покупную ели — нет. Меня, лекаря, обошёл пристав.

Я ничего не ответил. Потому что меня нынче обошёл баталёр, который дважды сказал мне слово «горчит».

Дальше мы взялись за дело вдвоём, и я оценил, что такое штаб-лекарь. Он не стал переспрашивать и не стал проверять за мной. Он сел и стал распоряжаться.

— Первое: к капитану иду я, и иду сейчас же. Вы со мной.

— Слушаюсь.

— Второе: сколько у нас чистой муки?

— Того не знаю, ваше благородие. Любушин считает.

— Пусть считает нынче же. Ежели чистой мало, у нас другая беда.

Я про это не подумал. И это была бы настоящая беда.

Хлеб на корабле — основа всего. Человек живёт сухарём и кашей, и ежели у нас двенадцать бочек муки негодны, то мы разом лишились изрядной части припаса. А до Рио недели три. И ежели чистой не хватит, придётся выбирать между голодом и ядом.

— Третье, — сказал Новицкий, — больных пересчитать. Всех, и с мурашками тоже.

— Двадцать шесть.

— Пересчитайте нынче всех, а не только тех, кто в списке. Обойдите артель за артелью.

— Слушаюсь.

— И четвёртое, Андрей Ильич. Отчего вы не пришли ко мне позавчера?

Тут надо было отвечать честно.

— Оттого, ваше благородие, что позавчера я думал, что это отдельные случаи. И оттого, что искал причину в бочках, а не сел за список.

— И сколько вы потеряли?

— Двое суток.

Новицкий кивнул.

— Запомните это, — сказал он. — Не для меня. Для себя.

* * *

Головнин выслушал нас в четверть часа. Он ни разу не перебил, ни разу не переспросил и, когда мы закончили, задал три вопроса.

— Сколько людей затронуто?

— Двадцать шесть на нынешнее утро, ваше высокоблагородие. Нынче пересчитаю заново.

— Сколько муки негодно?

— Двенадцать бочек. Из них пять почато.

— Сколько чистой?

— Считают, ваше высокоблагородие.

Он помолчал.

— Хлеб за борт, — сказал капитан. — Нынче же, весь.

— Слушаюсь.

— Бочки заклеймить и поставить отдельно. Поставить так, чтоб не взяли по ошибке.

— Слушаюсь.

Он поглядел на меня.

— Вершинин. Люди умрут?

Это был вопрос, на который надо было отвечать точно.

— Ежели прекратим нынче, ваше высокоблагородие, то, думаю, нет.

— Думаете или знаете?

— Думаю, — сказал я. — Знать не могу. Ежели яд убрать, оно понемногу отпускает, и у большинства проходит без следа. А у тех, кто ел больше прочих, последствия могут остаться.

— Что остаться?

— Онемение. И у некоторых может пойти дальше.

Головнин выслушал и кивнул.

— Хорошо, что не соврали. — Он повернулся к столу. — И вот что. В Рио придём недели через три. Что нам взять там, помимо обыкновенного?

— Муки, ваше высокоблагородие. И взять втрое против расчёта.

— Отчего втрое?

— Оттого, что я нынче не поручусь ни за один мешок, покуда сам его не разберу.

Капитан поглядел на меня.

— Стало быть, вы теперь всякий мешок будете разбирать?

— Всякий, ваше высокоблагородие.

— И зерно тоже?

— И зерно. Зерно даже легче, потому что рожки в нём видны целиком.

Он покивал.

— Занимайтесь.

* * *

Хлеб выкидывали в полдень. Зрелище вышло тяжёлое.

Вынесли всё, что было испечено, и всё, что лежало в сухарном ящике из последней выпечки. Вынесли в мешках и корзинах — всего набралось десятка полтора. И стали кидать за борт.

Команда стояла и смотрела. Никто не сказал ни слова, и это молчание было хуже ропота. Для этих людей выброшенный хлеб означает многое.

Половина из них выросла в деревне, где хлеб не выбрасывают никогда и ни при каких обстоятельствах. Его сушат, его размачивают, его скармливают скотине, и всякая корка идёт в дело.

А тут его кидали в море мешками.

Я стоял у борта и объяснял. Громко, потому что надо было, чтобы слышали все; просто, чтобы поняли.

— Слушайте меня. В этой муке гриб.

— Какой гриб?

— Такой, что растёт на ржи вместо зерна. Чёрный рожок. Его мелют вместе с зерном, и он идёт в хлеб.

— Дык мы его ели!

— Ели, — согласился я. — Оттого и двадцать шесть человек у меня в списке. Поднимите руки, у кого мурашки в пальцах.

Подняли не сразу и поодиночке, оглядываясь друг на друга. И, когда подняли, стало видно, сколько их.

— Вот, — сказал я. — Глядите друг на друга. Это не порча и не сглаз. Это хлеб.

— А что теперь будет?

— А теперь ничего не будет, — сказал я. — Потому что мы его выкинули. Оно понемногу отпустит вас и уйдёт.

— У всех уйдёт?

— У большинства уйдёт, — сказал я. — У кого его в брюхе было много, останется надолго.

— А как узнать?

— Ко мне придёте, и я погляжу. Всякий, у кого мурашки, приходит ко мне нынче же. Не завтра, а нынче.

Ко мне подошёл Янин. Он подошёл сквозь толпу, и я увидел его лицо и понял, о чём он сейчас спросит.

— Вашбродь.

— Никифор.

— А та женщина?

Кругом притихли. Это был самый важный вопрос из всех, что мне задавали за три месяца. Потому что ответ на него слушали сто человек.

— Не было никакой женщины, — сказал я.

— Дык я же видел!

— Верно, видел, — согласился я. — Ты её видел по-настоящему. Ты её видел так же ясно, как нынче видишь меня. Этот гриб, Никифор, делает такую штуку. Из-за него человек видит то, чего нет.

Янин смотрел на меня.

— Как во сне?

— Хуже, чем во сне. Во сне ты спишь. А тут ты не спишь, и ты в своём уме, и ты видишь. Оттого ты всё правильно рассказал и потом повторил слово в слово. Потому что ты не выдумывал.

Он молчал долго.

— Стало быть, я не спятил?

— Не спятил.

— И она не за мной приходила?

— Не за тобой. Она вообще не приходила, потому что её не было.

В эту минуту я следил за теми, кто стоял кругом, а не за ним. Ведь если бы это объяснение не приняли, оно не стоило бы ничего.

А его приняли. Я видел, как по лицам пошло то самое, что бывает, когда людям вместо страшного дают понятное.

Не потому, что я хорошо объяснил, а потому, что двадцать шесть человек стояли тут же и всякий из них был живым доказательством.

* * *

Вечером ко мне пришёл Байдин. Пришёл сам, встал в дверях — и выглядел растерянным.

— Вашбродь, а Тимофей-то…

— Что Тимофей?

— Дык он же со мной говорил. Стало быть, не говорил?

— Не говорил, — сказал я. — Ты его видел и слышал, а говорил не он.

— А кто?

— Ты сам.

— Дык как это сам? Я его голос слыхал.

— Ты сам, — повторил я.

Байдин подумал.

— Дык я такого не думал никогда.

— Ещё как думал. Только не знал, что думал.

Он постоял.

— Жалко, — сказал он наконец.

— Чего жалко?

— Дык хороший он был. Я обрадовался, как увидел.

И ушёл, а я остался сидеть.

* * *

Первого ноября ко мне подбежал Прошка.

— Вы готовы, вашбродь?

— К чему? — удивился я.

— Как к чему? — Он округлил глаза. — К Празднику!

* * *

От авторов: Интересный факт: спорынья и «бесовское одержание» на кораблях

В начале XIX века ржаные сухари были основой рациона моряков. И никто тогда ещё не знал, что в заражённой ржи живёт грибок — спорынья, чьи алкалоиды действуют на сосуды и на мозг.

Лёгкая форма отравления выглядела так: немели пальцы рук и ног, по коже ползли «мурашки», портилось настроение, а иногда человек начинал видеть и слышать то, чего нет. Тяжёлая форма вела к гангрене, тому самому «антонову огню», и тогда отнимали пальцы, стопы, а то и всю ногу.

В судовых журналах такие случаи часто записывали не как отравление, а как «помешательство от уныния», «морскую лихорадку» или даже «бесовское одержание». Врачи путали лёгкий эрготизм с цингой и ревматизмом и лечили растираниями и противоцинготными отварами, что, разумеется, не помогало.

Многие наши читатели писали комментарии о том, что это спорынья. Все умнички, все угадали!

Почему в романе траванулись не все

Первое: разные партии муки. Спорынья поражает не всякое поле и не всякий мешок. В одной партии её больше, в другой меньше, а в третьей почти нет. Те, кому достались сухари из «тёмной и горькой» партии, получили больше токсина. Те, кто ел из старой, меньше или ничего.

Второе: сколько человек ел именно сухарей. Сухарь едят сухим, целиком, и токсин идёт в дело весь. А кто-то больше ел кашу, солонину, варево и получал меньшую долю.

Третье: у кого какой запас прочности. Люди истощённые, ослабленные после поноса, жары или старой раны, переносят ту же дозу тяжелее. Оттого у Янина немели пальцы, а у другого нет. И оттого у одного пошли «мурашки», а у другого видения.

Так что неровность тут не случайность, а точный расчёт: спорынья бьёт не по всем подряд, а по тем, кому не повезло с партией, с пайком и с собственным здоровьем.