Глава 17
— В гавани, — кивнул я. — Но свидетельствовать будет нечего.
Карвалью не ответил. Дверь за ним закрылась, и в комнате стало слышно, как дышит Жоакин.
Дышал он часто и мелко, но дышал. Я взял его запястье ещё раз. Сто двадцать, пустой, прежний. Сверху повязка сухая, а под ней течёт то, что должно течь. Больше мне тут делать было нечего.
Женщина подошла ко мне, вложила мне в руку свёрток, завязанный в платок, и что-то сказала Литке, не отводя от меня глаз.
— Говорит, ежели брат доживёт до утра, она закажет благодарственную мессу и помянет в ней русского лекаря, — перевёл он.
Я развязал свёрток уже на лестнице. Там лежали четыре испанских пиастра, стёртых до гладкости, и горсть медяков.
— Сколько это? — спросил я Литке.
— По-здешнему почти четыре мильрейса. — Он подумал. — Я, признаться, не знаю, много ли.
Хозяйка, провожавшая нас вниз, поняла, о чём речь, и сказала что-то, показав на корзины у дверей конторы.
— Говорит, за пиастр на рынке дают корзину апельсинов, — перевёл Литке. — Штук двести.
Я стоял с этим платком и считал. Четыре пиастра — восемь сотен апельсинов. На сто двадцать девять человек выходит по шесть, и ещё останутся медяки. А вчера вечером я записал в тетрадь: запрещать бесполезно, надобно выдавать — и сам не знал, на что стану выдавать.
Хозяйка уже поворачивала назад к лестнице, и тут я вспомнил кое-что ещё.
— Фёдор Петрович, спросите её, можно ли мне посмотреть её гребца. Того, что с язвой.
Литке перевёл. Женщина не поняла и переспросила. Литке повторил.
Тут она поглядела на меня так, как глядят на гостя, попросившего осмотреть лошадь в конюшне. Это была вещь. Вещь, которую лечат, если она дорого стоит, и лечат у коновала, а не у врача, приехавшего к её брату.
Потом она всё-таки кивнула.
* * *
Гребца привели на задний двор, мощённый камнем, где у стены сохло бельё и стояли пустые бочки из-под муки. Мулат, тот, что держал Жоакину ноги, пришёл следом и встал в стороне, скрестив руки. Смотреть.
Больной сел на колоду, на которую ему указали, и вытянул ногу туда, куда указал я. Глядел он поверх моей головы, в стену. Подошва у него была вся в трещинах, с мозолями толщиной в палец. Такая бывает у человека, который ни разу в жизни не носил обуви. Прошка держал таз близко к ноге.
Я обмыл язву кипячёной водой, оставшейся от операции. Потом ножницами, по кусочку, снял с краёв всё омертвевшее. Гребец ни разу не шевельнулся, хотя я знал, что ему больно. Потом заложил корпию и стал бинтовать.
И, бинтуя, я знал, что всё это ни к чему. Через неделю или через месяц, когда хозяевам покажется нужным, на эту ногу снова наденут железо. Наденут его на мой бинт, и бинт сотрётся за два дня, а язва откроется снова, глубже прежнего. Не по его воле. И не по моей.
Руки у меня работали сами, пока я обо всём этом думал. Но оставить его я не мог.
— Скажите ему, чтоб держал повязку сухой, — сказал я Литке. — Чтоб менял, как промокнет.
— По-португальски я не говорю, Андрей Ильич.
Я показал гребцу руками, как снимать бинт и как класть свежий. Он поглядел на мои руки и кивнул. Понял он или нет, я не знал.
Прошка вылил таз под стену и спросил тихо, не глядя на меня:
— Вашбродь, а он чей?
— Хозяйкин.
— Как вещь?
— Как вещь.
Он больше ничего не спросил. Взял корзину, которую нам дали в дорогу, и понёс её к воротам, держа перед собой обеими руками. Литке стоял у ворот и всё это время молчал.
— Андрей Ильич, я утром забыл сказать, — вдруг сказал он. — Вахтенному передали записку с берега. В конторе пакетботов лежит пакет на имя подлекаря с «Камчатки». До востребования.
Я остановился посреди улицы.
— С какого судна?
— С английского пакетбота. Он пришёл за день до нас.
* * *
По дороге, у самой пристани, торговка сидела рядом с горой апельсинов. Я отдал ей два пиастра из платка, и она насыпала нам две корзины с верхом. Глядела на меня так, будто я переплатил вдвое. Может, и переплатил.
Считал я по шесть на человека, а вышло по три. Два пиастра остались в платке, и один был нужен на письмо.
Контора пакетботов стояла тут же. Пакет мне выдали за плату, потому что почтовые расходы оплачивал получатель. Я отдал за него пиастр из платка.
Чужой гной оплатил моё письмо. Я держал письмо и думал: из всего, что случилось со мной в этом городе, эта цепь была самой складной.
Почерк на пакете был Маршалла. Крупный, угловатый, военный.
Вскрыл я его в шлюпке. Прошка сидел на банке напротив, с корзиной апельсинов на коленях; вторую держал Литке. Прошка не съел из своей ни одного.
Письмо было датировано по английскому стилю девятым октября. Я отнял двенадцать дней и вышло двадцать седьмое сентября. Через пять дней после того, как мы снялись из Портсмута. Он сел писать почти сразу.
Писал Маршалл коротко и по делу.
Токарь в Госпорте выточил трубку по моей мерке, из груши. Симмонс слушает ею каждый день. Завёл тетрадь и записывает, что слышит у каждого больного, а после вскрытия сличает. У троих он услышал воду прежде, чем она дала себя знать стуком.
Там, в Хасларе, человек делает ровно то, о чём я ему рассказывал. Слушает, записывает, а после сличает услышанное с тем, что нашёл при вскрытии. И делает это на год раньше, чем сделал бы, если бы я промолчал.
Я сдвинул свой век на год. Всего на одну трубку и одну тетрадь в одном госпитале. И узнал об этом в шлюпке, среди апельсинов, с чужим гноем под ногтями.
А я нынче вскрыл руку приказчику и не знаю, доживёт ли он до ночи.
Дальше шло про Кемпа. Культя зажила, рубец крепкий; Кемп ходит на деревяшке и нанялся сторожем при доке. Маршалл прибавил, что Кемп велел кланяться русскому лекарю, и прибавил от себя, что кланяется за Кемпа вторично, потому что Кемп сам писать не умеет.
И в конце вопрос: что видели, чем лечили, какой вышел исход. Писать подробно.
А под письмом Маршалла лежал второй лист, сложенный вчетверо. Почерк мелкий, ровный; строки ни на волос не уходят вниз. Я его узнал бы из тысячи.
Мэри писала наблюдениями. Иначе она не умела, и я это знал.
«Наблюдение первое. 4 октября. Кемп. Отошла одна лигатура — на двенадцатый день. Чисто. Наблюдение второе. 6 октября. Отошли две. Я считала, как вы велели, каждое утро и записывала, в котором часу».
Я отнял от четвёртого октября двенадцать дней и получил двадцать второе сентября. День, когда мы снялись из Портсмута. Отсчёт она начала с него.
«Наблюдение пятое. 17 октября. Швы сняла сама — все двенадцать. Резала с чистой стороны, как вы показывали, чтобы не протащить грязный конец через рану. Отец смотрел и ничего не сказал, а после велел мне снять швы и у другого больного».
Дальше шли ещё семь наблюдений, и в каждом стояло «вы». Вы велели. Как вы показывали. Вы говорили, что отёк сойдёт к третьей неделе, к третьей он и сошёл. «Вы» встречалось в них чаще, чем того требует медицина.
Одна строка была написана другими, рыжеватыми чернилами; перо тоже было другим, помягче. «Отец говорит, что я пишу слишком подробно. Я полагаю, что вы сочтёте иначе». Приписала она это потом, отдельно.
Последнее наблюдение было вопросом: «У отца больной, очень тучный. Симмонс говорит, что трубкой сквозь такую грудь не слышно ничего. Так ли это? И как быть, ежели так?» На это нельзя ответить одной строкой. Об этом надо писать.
Шлюпка шла к «Камчатке», и я сидел с этим листом на коленях. Первое её письмо я вскрыл в тот же вечер, когда скрылся берег, и сел отвечать. Ответ мой лежал у меня в сундуке. Две страницы, оборванные на середине; последняя строка: «Допишу к Рио».
Мы в Рио четвёртый день. И вот мне пишут второй раз, считая дни с того, как я ушёл. А мой первый ответ так и лежит недописанным.
Оборвал я его не потому, что было некогда. Некогда мне бывает всегда, и это не мешает писать ведомость. Оборвал я его на том месте, где надо было писать о себе, как она и просила. О болезнях я писать умею. А о себе я никогда никому не писал — ни в той жизни, ни в этой, потому что писать было некому. Сел, дошёл до этого места и отложил перо.
Я сложил лист и убрал за пазуху, к тетради.
* * *
У трапа, когда мы поднялись, стоял Любушин с книжкой и глядел не на нас, а на корзины. Я кивнул ему и прошёл.
В лазарете семнадцать человек стояли на ногах, а двое сидели. Скородумов доложил по форме: кто пил и сколько, у кого какой лоб. Доложил ровно, как мы и условились, и я так же ровно выслушал.
Один раз он поглядел на меня дольше, чем нужно, — на полсекунды. Потом опустил глаза в свою бумагу.
— И ещё, — сказал он, не поднимая головы. — Антон Григорьевич нынче трижды стоял.
Больше он ничего не прибавил.
* * *
Новицкий стоял в дверях своей каюты. Он стоял, взявшись рукой за косяк, и делал вид, что просто стоит. Лицо у него было белое, тем самым цветом, о котором говорил Скородумов. Он отработал весь день на ногах.
— Ваше благородие.
— Ну.
— Я вернулся.
— Вижу.
Он не отпускал косяка. Дышал он ртом, неглубоко, и на шее у него вздулась вена, которой днём я не видел. Я считал его вдохи, не глядя прямо, и насчитал двадцать четыре в минуту.
Третьего дня вечером я записал в тетрадь, что счёт надобно вести не ему, и хранить его следует не на бумаге. Весь день я носил эту мысль с собой, а в шлюпке додумал её до конца.
Надо было найти такое слово, в котором не было бы ничего от лечения. Лечить его я не смею: он мне этого не позволял и не позволит, а всякое моё слово, от которого пахнет лекарством, отведёт одним «гм».
— Ваше благородие, дозвольте по службе.
— Говорите.
— Я бы хотел завести утренний доклад по лазарету. Всякий день, в восьмом часу. Я вам докладываю, кто лежит и что с ним.
— Зачем?
— Для порядка. И при докладе я бы брал вас за руку, как беру всякого. По привычке. Ничего не записывая.
Он понял. Я видел, как он понял, потому что пальцы на косяке у него сжались.
Счёт будет вести не он, а второй человек — и держать в голове, где его не найдут. И на Горне, ежели с ним случится то, чего он боится, будет кому сказать, сколько перебоев было накануне.
Он молчал так долго, что я решил, что он откажет.
— Доклад в восьмом часу, — сказал Новицкий. — Опоздаете, не приму.
Он отпустил косяк и ушёл к себе. Дверь за ним закрылась.
* * *
Головнин вызвал меня в девятом часу. Он сидел за столом, перед ним ничего не лежало.
— Вершинин. Вы нынче были на берегу в частном доме.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— И взяли деньги.
— Так точно.
Он помолчал.
— Сядьте.
Я сел. Он смотрел на меня с минуту, и я видел, что он считает, и считает не деньги.
— Скажите мне, на кого вы опираетесь.
Я не понял.
— Ваше высокоблагородие?
— На кого, — повторил Головнин ровно. — У вас лазарет. У вас что ни день спор с ревизором — за воду, за полотно. И у вас что-то есть, чего я не знаю, я это вижу четвёртый месяц. А нынче ещё и берег. Человек, который тянет всё это один, либо надорвётся, либо начнёт врать. Мне не нужен ни тот, ни другой. Так на кого вы опираетесь?
— Скородумов. Фельдшер. Ему можно оставить лазарет на день.
— Дальше.
— Прошка. Служитель. Держит, носит, научился перевязывать.
— Дальше.
— Тихонов. Художник. Он видит то, чего я не вижу.
— Дальше.
— Мичман Литке. Как переводчик.
Я услышал сам, каков этот список. Он был короток. Фельдшер, который уже месяц не пьёт. Служитель, который вчера съел одиннадцать апельсинов. Художник, у которого провалы. Мичман двадцати лет.
И в нём не было Новицкого. Штаб-лекарь должен был стоять в нём первым. Любой, кто услышал бы этот список со стороны, спросил бы, отчего подлекарь не называет своего начальника.
Головнин ничего не сказал. Он молчал ровно столько, чтобы мне стало ясно: он тоже это услышал. И не спросил.
А я не назвал его потому, что назвать его имя было бы неправдой. На Новицкого я не опираюсь. Это я держу его, а не он меня. И произнести его имя в этом ряду значило солгать капитану, а не назвать его — сказать больше, чем можно. Я не назвал, и сказал больше.
— Про деньги, — сказал он наконец. — Запрещать не стану. Лекарь, приглашённый в дом, берёт за труд, и это обычай. Но три вещи. Первое: всякий раз, как вас позовут на берег, вы докладываете мне — прежде чем сойдёте.
— Слушаюсь.
— Второе: вы не лечите тех, кого лечить нельзя. Чужой подданный в чужом городе, при своём враче. Ежели он у вас умрёт, это будет уже не лекарское дело, а моё. И ссора с берегом обойдётся мне дороже одной жизни, Вершинин, как бы жестоко это ни звучало.
— Ваше высокоблагородие, тот, кого я нынче резал, может умереть к ночи. Его врач обещался прийти засвидетельствовать.
Головнин поглядел на меня.
— И тогда?
— И тогда он умер под ножом иностранца. Так он и сказал.
— А вы как полагаете?
— Полагаю, что к утру станет ясно. Полагаю, что шансы у него есть, и полагаю, что без ножа их не было. Больше ничего сказать не могу, ваше высокоблагородие, потому что больше ничего не знаю.
Капитан помолчал.
— Хорошо, что сказали сами. — Он постучал пальцем по столу. — Мичман Литке при этом был?
— Был, ваше высокоблагородие. Переводил и держал свечу.
— И как он держался?
— Держал ровно, — сказал я. — Ни разу не отвёл руки.
Это была правда, и больше ничего капитану знать было не нужно.
Головнин кивнул.
— Третье: не заводите себе в этом порту имени. Ежели о русском лекаре пойдёт слава, шлюпки будут приходить за вами всякий день, а мой лазарет останется без лекаря. У меня сто двадцать девять человек — и все они ваши прежде любого приказчика.
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
— Теперь про фрукты. Вы принесли на борт две корзины апельсинов.
— Принёс.
— Деньги на фрукты тратить можно. Но через Арсения Кузьмича. Он запишет, сколько куплено, и раздавать будут по его счёту.
Я понял, кто доложил. Кто считает всё, что поднимается по трапу. Кто видел две корзины в руках у Прошки прежде, чем он донёс их до лазарета.
Любушин теперь распоряжался моими деньгами. Это было правильно по уставу, и возразить мне было нечего.
— Слушаюсь.
— Ступайте.
В платке у меня оставался пиастр и медяки. Я отдал их Любушину в тот же вечер, под запись, и он пересчитал при мне дважды.
* * *
Тихонов ждал меня у лазарета.
Он стоял в проходе, держа под мышкой один лист, и, увидев меня, сделал движение, будто хотел уйти.
— Михаил Тихонович.
Я поглядел на него по привычке, как гляжу всякий раз. Говорит связно, стоит ровно, лист держит правой рукой, и держит крепко. Нынче провала не было или был, но он его не заметил.
— Я, право, не за делом. Я, знаете, хотел выбросить и не выбросил. — Он протянул лист. — Вчера я вам сказал, что не стану рисовать. На площади. А ночью не спал и нарисовал. Только не то.
Я развернул лист. На листе был Новицкий. Нарисовано было углём и немного акварелью. Он сидел за столом, свет падал сбоку, от свечи, и сделано это было по памяти, быстро.
Лицо было его — ошибиться было нельзя. А цвет был не таким, каким я его видел. Губы на листе были с синевой. Не синие, а тронутые синевой по краю. И под глазами, и у крыльев носа лежал тот же едва заметный серо-лиловый оттенок. И ногти на лежавшей на столе руке Тихонов написал тем же цветом.
Я глядел на этот лист и не мог отвести глаз. Я вижу этого человека всякий день. Уже четыре месяца. Раз в неделю считаю его пульс, смотрю, как он дышит, как стоит, как держится за косяк.
И этого цвета я не видел. Не видел, потому что смотрел слишком близко и слишком часто. Цвет менялся у меня на глазах по крупице, и я привыкал к каждой перемене.
А художник нарисовал его по памяти, разом, и показал то, что есть. Синеву, которая появляется, когда сердце не доставляет достаточно крови туда, где она должна быть. Он дал мне подтверждение и сам не знал, что дал.
— Отчего вы его нарисовали?
— Не знаю. — Тихонов пожал плечами. — Я закрыл глаза и увидел его. Он давеча стоял у грот-люка, и мне показалось, что свет на нём странный.
— Какой?
— Холодный, — сказал он и смутился. — Вы простите, я, право, не умею сказать.
— Михаил Тихонович, вы этот лист кому-нибудь показывали?
— Нет. — Он удивился. — А что?
— Не показывайте.
— Отчего?
Я не нашёлся сразу, и он это заметил.
— Он вышел нехорошо? — спросил Тихонов тревожно.
— Он вышел слишком хорош, — сказал я. — Пусть полежит у меня.
Он поглядел на меня, ничего не понял, но кивнул и ушёл, оставив лист у меня.
Я держал лист и не знал, куда его деть. Показать его нельзя никому, потому что всякий, кто умеет смотреть, увидит на нём то же, что увидел я. Сжечь его нельзя, потому что этот рисунок говорит о Новицком больше, чем знаю я сам. У меня на корабле теперь две тайные бумаги. Это вторая тетрадь и этот лист. И у второй тайны есть соучастник, который об этом не знает. Я положил лист во вторую тетрадь, между страниц, и не решил, что с ним будет дальше.
* * *
Перед сном я достал из сундука свой недописанный ответ. Прочёл его с начала и дошёл до последней строки, где стояло: «Допишу к Рио». Взял перо. Написал про Жоакина. Про разрез, про корпию в кипятке и про то, что Карвалью мыл руки уксусом. Написал про гребца.
А написать про себя опять не вышло. Я просидел над этим местом, покуда не нагорела свеча, но так и не написал ни слова. Лёг я в одиннадцатом часу и, уже ложась, вспомнил комендоров.
Их около двадцати — тех, у кого после салюта звенит в ушах. Три дня назад я записал себе это на завтра. И завтра не наступило, потому что наступили девятнадцать с животами, Скородумов, Жоакин, гребец и письмо.
Пакля не годится: она смолёная, да и Кутыгин её высмеет. Годятся чистая корпия или шарики из воска с салом, которыми матросы и так пользуются. И говорить с ним надо про службу. Оглохший комендор не расслышит команды, а разговор об ушах Кутыгин и слушать не станет.
* * *
Разбудили меня в первом часу ночи.
— Андрей Ильич. — Вахтенный тряс меня за плечо. — К вам. С берега.
Я поднялся на палубу, на ходу застёгиваясь. У трапа внизу стояла лодка с фонарём на корме. В ней сидел человек в чёрном сюртуке, и фонарь освещал его снизу, отчего лицо у него было старше, чем днём.
Карвалью. Он сидел прямо, руки держал на коленях, и руки эти были в перчатках, хотя ночь была душная. Лодочник грёб один. Значит, Карвалью торопился и никого с собой не взял. Я спустился на две ступени и остановился.
— Он умер? — спросил я по-французски, как умел, тремя словами.
Карвалью поднял голову. И ответил не по-французски.
— Vivit, — сказал он. — Febris cessit. Cibum petiit.
Латынь. Я стоял на трапе, держась за поручень, и до меня доходило медленно — не оттого, что я не понял, а оттого, что понял сразу. Жив. Жар спал. Просил есть.
Он заговорил на ней не для красоты. Днём при нём были сестра больного, служанка и мулат, и тогда он говорил по-французски, а Литке переводил. Теперь Литке рядом не было, а на банке сидел лодочник.
— Venistis ut testaremini, — выговорил я. Вы приехали засвидетельствовать.
— Non, — сказал Карвалью. — Veni ut vos ducerem.
Я приехал за вами.
Он помолчал, и фонарь качался у него за спиной.
— Aegrotum habeo, collega. Tertium diem eum tangere timeo.
У меня больной, коллега. Третий день боюсь прикоснуться.
— Кто?
Он поглядел наверх, на палубу, потом на меня.
— Homo ad quem neminem in hac urbe vocare possum.
Человек, к которому я не могу позвать никого в этом городе.
Я стоял на трапе и слышал ровный голос, слышанный нынче вечером, в каюте. Всякий раз, как вас позовут на берег, вы докладываете мне. Прежде чем сойдёте. И второе, про тех, кого лечить нельзя. И третье, про имя в этом порту.
Карвалью ждал внизу и не торопил. А мне надо было решить: помогать или нет.