Судовой лекарь. Том 3. Через океан · Глава 18

Глава 18

— Cur ego? — спросил я.

Отчего я.

Карвалью поднял фонарь повыше, чтобы я видел его лицо, и ответил медленно, выговаривая каждое слово, как выговаривают в церкви.

— Quia post septem dies abitis. Propterea hic sum.

Оттого, что вы уходите через неделю. Именно поэтому я здесь.

Я не понял. Он видел, что я не понял, и больше ничего не прибавил.

— Exspectate paulisper, — сказал я и пошёл наверх.

Подождите немного.

* * *

Вахту стоял Литке. Значит, языка у меня не будет, и говорить мне с Карвалью до утра на той латыни, какую мы оба помним со школы. Его латынь пахла требником и португальским выговором, моя — аптекой. Понимали мы друг друга через слово.

Литке стоял у журнала при фонаре.

— Запишите, Фёдор Петрович: подлекарь Вершинин съехал на берег к больному со служителем.

Он записал молча, а после поднял глаза.

— Капитана будить станете?

— Стану.

— Второй час, Андрей Ильич.

— Знаю.

Он поглядел на меня ещё полсекунды и вернулся к журналу.

— Я бы не стал, — сказал он, не поднимая головы. — А вы правы.

* * *

Разбудить капитана в эту пору ради частного больного на берегу было дерзостью, и я это понимал. Но первое его правило велело докладывать всякий раз, прежде чем я сойду. Второе запрещало лечить тех, кого лечить нельзя. А второе мне, по всему, предстояло нарушить, и нарушать его я хотел, выполнив первое до последней буквы.

Головнин вышел уже одетый. Свет у него горел уже тогда, когда меня будили, и горел, видно, всё это время. Глаза его были красные.

Он выслушал меня молча и до конца: лодка у трапа, португальский врач, латынь, больной, к которому, по его словам, в этом городе нельзя позвать никого. Задал он только один вопрос.

— В чей дом вы едете?

Я не знал. Капитан задумался, на секунду дольше, чем следовало. Я видел, как он эту секунду считает.

— Три условия, — сказал он. — Быть на борту к подъёму флага. Взять с собой Прохора. И последнее. Ежели там окажется политика, вы поворачиваете назад.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.

Он кивнул и ушёл к себе. Дверь за ним закрылась.

К подъёму флага. А в восьмом часу доклад у Новицкого, который я сам себе вчера выпросил.

* * *

Шлюпку спускали около четверти часа. Прошка вылез из лазарета, застёгиваясь на ходу, с моей сумкой через плечо, и стал у трапа, не спрашивая, куда идти.

Новицкий вышел на палубу, когда шлюпка уже была на воде.

— Куда?

— На берег, ваше благородие. Капитан отпустил.

— Гм.

Он встал у борта рядом со мной, положил обе руки на планширь и стал смотреть вниз, на фонарь в лодке Карвалью. Дышал он ртом, я это слышал.

— Доклад в восьмом часу, — сказал он. — Не забыли?

— Не забыл, ваше благородие.

И вот тут я заговорил о том, о чём молчал месяц. Заговорил неловко, не с начала, потому что всё это я обдумывал один, а начало у меня было давно продумано и истёрто.

— Ваше благородие, про оспу.

— Ну.

— Стёкла из Копенгагена мертвы. Восемнадцать штук лежат внизу у воды, я их не открывал. В этой жаре срок их годности был три недели, и три недели уже прошли.

— Знаю.

— Цепь тянется с сентября. Непривитых на смотре было семнадцать. Шестнадцать я извёл с сентября по октябрь, по двое на звено. С начала ноября я веду её на тех, кто привит в детстве, и всякий раз беру у них хуже. Пузырь слабый, материи с него мало, а через раз не берётся вовсе. Двадцать пятого взяло у одного из трёх. Материю я беру с края валика, а не из середины, чтобы пузырёк набрался снова и годился для прививки послезавтра. Это я делаю уже не думая. Следующее звено третьего декабря, накануне выхода. И это Дроздов. Он у меня один непривитый, я его держу с августа.

— А после Дроздова?

— После Дроздова рук нет. А до Кадьяка — без малого сорок звеньев, — договорил я. — Цепь порвётся не из-за жары и не из-за небрежности. Она порвётся оттого, что кончатся руки. Где-нибудь на пути к Горну.

Я увидел, что он не удивился ни одному моему числу и не переспросил ни об одном.

Он считал это сам, и считал, я думаю, раньше меня. И молчал ровно по той же причине, по какой молчал я. Приходить с задачей, для которой нет решения, бессмысленно.

— Что вы предлагаете, — сказал он, не спрашивая.

— В городе прививают. Я вчера видел ребёнка с пузырём на восьмом дне. При дворе заведена прививочная палата. Материя сюда пришла через тот же океан и тем же способом — с руки на руку. Мне нужен в городе привитый ребёнок на восьмом дне. Не раньше и не позже. Или корова с оспинами на сосках, ежели на фазенде такая найдётся. И просить я буду у того, к кому сейчас еду.

Карвалью двадцать лет лечит в этом городе и знает, где и кого прививают. Ему нужен лекарь, который уйдёт через неделю. Мне нужен здешний, который знает дорогу к хунте. Он пришёл ко мне со своим расчётом, а я шёл к нему со своим; мы оба это знали, хотя я ещё не знал его расчёта.

Новицкий повернулся ко мне.

— Взять материю у чужих, — сказал он, — значит привезти на корабль неизвестно что. Неизвестно, с чьего плеча она взята, неизвестно, что было в том доме, неизвестно, чем вы привьёте заодно.

— Понимаю.

— Приказа по кораблю о прививке нет. Капитан подпишет его только под бумагу, а бумагу подписываю я.

Он поглядел на шлюпку.

— Привезёте пузырь — я вам напишу, откуда он.

Это была не помощь. Это было условие. И в этом условии было разрешение.

— Благодарю, ваше благородие.

* * *

Шлюпка ткнулась в ступени пристани в исходе второго часа.

Карвалью отвалил от борта прежде нас и ждал на берегу. Он пошёл, не оглядываясь, вдоль складов. Мы с Прошкой — за ним.

Потом склады кончились, и мы пошли вверх. Дорога шла по склону: сначала мощёная, потом немощёная, между оградами, за которыми стояли тёмные деревья. Чем выше мы поднимались, тем чище делался воздух. Солониной перестало пахнуть через четверть часа, потом отстал запах гавани, и потянуло чем-то цветущим и сладким. Стало тихо. Только собаки перекликались за оградами.

На повороте я оглянулся. Гавань лежала внизу, чёрная, с редкими огнями, и среди них где-то был фонарь на «Камчатке». Отсюда я его не различил. К подъёму флага мне надо было стоять под ним. И чем чище и тише становилось кругом, тем неспокойнее мне делалось.

Прошка шёл сзади с сумкой и молчал.

* * *

Карвалью был другой. В доме Жоакина он был раздражённым человеком, который двадцать лет лечит в этом городе и глядит на приезжего лекаря как на варвара. Здесь он торопился. Он шёл быстрее, чем следовало человеку его лет. И говорил на ходу и оттого оговаривался.

Понял я из его латыни вот что.

Он двадцать лет был домашним врачом этой семьи. Вся его практика в городе держится на этом доме, потому что за этим домом к нему пошли другие. Заключение, которое подписывает здешний врач, — не частное мнение. Это бумага: она ложится в физикатуру и лежит там вечно — с его именем.

А заключение иностранного корабельного лекаря никуда не подшивается. Но его слово можно предъявить как независимое мнение.

Я слушал это и не понимал, к чему он клонит. Я думал, что он объясняет мне, отчего боится.

Один раз он начал с «экселленция…» и оборвал себя на полуслове. Помолчал шагов пять и сказал уже иначе, просто «доминус», хозяин.

Сиятельство, стало быть, или превосходительство. Я это слово запомнил и ничего не спросил, потому что спросить значило бы показать, что заметил.

Ежели там политика, вы поворачиваете назад.

Я шёл дальше. Шёл потому, что в доме, где хозяина зовут превосходительством, есть то, чего нет у меня: рука к хунте, привитый ребёнок, корова на фазенде. Приказ я нарушал не ради больного и не из любопытства. Я нарушал его ради людей, которых мне за экватором нечем прививать.

— Quid habet? — спросил я. Что с ним?

Карвалью ответил, не сбавляя шага, и я не разобрал.

— Repete, quaeso, — сказал я. Повторите.

Он остановился посреди дороги. Повернулся ко мне и повторил медленно, раздельно, как повторяют ребёнку.

— Morbus quem nominare non possum.

Болезнь, которую я не могу назвать. И он пошёл дальше.

Я сложил всё вместе. Не могу назвать. Богатый дом на горе. Ночь. Врач, который двадцать лет лечит эту семью и боится бумаги больше, чем за больного. Лекарь с чужого корабля, который через неделю уйдёт и с которого не спросят.

Человека в этом доме травят. И врач это знает или подозревает, но сказать вслух не смеет.

Всю остальную дорогу я шёл готовый к отравлению. Перебирал, чем именно. Мышьяк даёт рвоту и понос, и его сыплют помалу. Опий даёт сон и узкий зрачок. Сурьма, ртуть. И перебирал, что смогу сделать, когда зонда у меня нет. Тёплая вода с солью, горчица, два пальца в глотку. Молоко. Уголь, который я вожу в сумке для воды. Справлюсь.

* * *

В третьем часу мы пришли. Дом стоял наверху, в саду, и был светлым. Во всех окнах нижнего этажа горели свечи. Слуга с фонарём ждал у ворот и повёл нас во двор.

— Tu hic mane, — сказал Карвалью, глядя на Прошку, и показал на ступеньку у каретного сарая.

— Он велит тебе ждать тут, — сказал я.

Прошка сел на ступеньку и поставил сумку на колени. Я взял её у него. Дверь сарая за его спиной была приоткрыта, и в темноте там стояло что-то большое под холстиной.

Внутри дом был богатый, но не дворец. Деньги в нём были новые, и вкус был служебный. Мебели стояло слишком много; вся — дорогая, из красного дерева, с бронзой. Стояла она так, как ставят вещи, купленные для того, чтобы их видели.

В приёмной было прибрано к утру. Стол уже накрыли для гостей: приборы расставили, салфетки свернули, а в середине поставили ещё пустую вазу для цветов. В углу висела клетка с птицей, накрытая платком. К полудню здесь ждали гостей.

Хозяйка вышла к нам в домашнем платье. Она не спала, это было видно по глазам, но была деятельна и распоряжалась всем сразу. Свечи — в спальню, воды, полотенец; одну служанку — туда, другую — сюда.

Говорила она с Карвалью по-португальски, коротко и уверенно, а Карвалью переводил мне на латынь.

От жары. От работы. Он себя не бережёт.

— Ест он худо, — сказала она. — С весны ничего не хочет, а от жирного отворачивается.

Ещё она сказала, что к полудню будут гости, и просила не утомлять его, потому что нынче ему предстоит их принимать. Сказала это так, как говорят о деле, которое уже решено и не может быть отменено.

По коридору нас повёл слуга с подсвечником. У двери в спальню Карвалью остановился.

Из-за двери послышался смех. Мужской, негромкий. Больной с кем-то разговаривал и смеялся.

Я стоял с сумкой в руке и слушал. Я шёл к отравленному, к умирающему, к человеку, которого нельзя показать никому в городе. А за дверью смеялись и разговаривали.

Карвалью постучал и открыл.

* * *

Мужчина лет пятидесяти полусидел в кресле у окна. Одет, в халате поверх рубашки, не в постели. Румяный. Перед ним стоял столик с бумагами и чашкой, а рядом, на стуле, сидел секретарь с пером; при нас его отпустили. Секретарь ушёл, не собрав листов, и они остались лежать неподписанными.

Мужчина поглядел на меня с интересом.

— Русский лекарь, — сказал он по-французски. Потом сказал что-то ещё, но я не понял.

Увидев, что я ищу слова, он улыбнулся и заговорил по-латыни. Знал он её лучше, чем Карвалью. Латынь у него была чистая, книжная; выговаривал он её свободно, как говорят на языке, которым давно пользуются. Он был образован, насмешлив и держался как хозяин всего, что было в этой комнате, включая нас. Больным он не выглядел ни на секунду.

Я сел напротив и стал спрашивать по-латыни. Он отвечал, иногда поправляя мою грамматику, и делал это весело. Один раз поправил и Карвалью, и тот замолчал. У Карвалью латынь была из требника, у меня — из аптеки, а у него — из школы, где её учат не для дела.

Приступы с весны. Теперь — чаще, раза два в неделю.

— Я падаю, как старая лошадь, коллега, и встаю, как молодая, — сказал он. — Карвалью это не смешит. Всякий раз одно и то же: посреди разговора темнеет в глазах, потом — пол. Лежит несколько секунд, иногда подёргиваются руки. Потом встаёт — и через минуту здоров как ни в чём не бывало.

— Помните ли вы, что было перед падением?

— Помню. Всё. До последнего слова, которое мне говорили.

— Не прикусывали ли вы язык?

— Нет.

— Не случалось ли конфуза с бельём?

Он поднял бровь и засмеялся.

— Нет, коллега. Ни разу.

— Болит ли голова после?

— Нет.

Вот это было главное. После падучей человек разбит на полдня, спит, ничего не помнит и сердится на всех. А этот вставал и через минуту шутил.

Я велел показать язык. Язык чистый, и рубцов по краю нет, зубы целы. Зрачки ровные, на свечу отвечают живо. Руки тёплые. Ни одного признака, который должен быть.

Я взял его запястье. Нашёл пульс, подождал, стал считать. Двадцать восемь.

Я не поверил. Отпустил руку, подождал, взял снова и достал часы. Считал полную минуту, глядя на секундную стрелку и не отрывая пальцев. Двадцать восемь.

Пульс был ровный. Полный, сильный, под пальцем шла тугая волна, какая бывает у здорового человека. Только редкий. Редкий до того, что между ударами я успевал подумать, будет ли следующий. Такой редкий пульс я щупал. У умирающих, за час до конца, — и был он тонкий и неровный. А этот человек сидел в кресле румяный и говорил на латыни лучше меня.

— Свечу, — сказал я Карвалью. — Сюда. К шее.

Он поднёс. Я попросил больного повернуть голову и стал смотреть на шею, на жилы под кожей, справа, над ключицей. Жилы на шее пульсировали.

И пульсировали чаще, чем било запястье. Я держал его руку и смотрел на шею, и видел, что они идут врозь. Шея бьёт своё, рука — своё. Иногда толчок в шее приходился как раз на пустоту в руке, и тогда по жилам проходила резкая сильная волна, будто кто-то бил изнутри.

Названия у этого нет. Его придумают лет через десять. Верх сердца бьёт своё. Низ сердца бьёт своё, редко, по-своему. И они разошлись и друг друга не слушают. Когда верх толкает кровь в закрытую дверь, она бьёт назад, в шею, и вот она, эта волна.

А иногда низ совсем пропускает удар. Или два. И в эту паузу голове крови не достаётся. Тогда темнеет в глазах. Тогда пол.

Это не голова. Это сердце.

Я велел ему расстегнуть рубашку, встал на колени у кресла и приложил ухо к груди через полотенце. Потом достал из сумки трубку, потому что привык сверять. Приставил её к груди, слева, ниже соска. Больной поглядел на трубку с любопытством и спросил, что это и для чего дерево. Карвалью за моей спиной вытянул шею. Он тоже видел её впервые.

Я коротко объяснил и продолжил.

Сердце билось редко и сильно, и удары были неровной силы. Один глухой, другой глухой, а третий вдруг ударил мне в ухо так, что я отнял трубку. Хлопок, почти пушечный. Это когда верх и низ ударили разом, случайно, и сошлись.

Потом опять глухо. И пауза. И я считал паузу, сидя с трубкой у его груди, и в этой паузе он рассказывал Карвалью что-то смешное про повара.

— Чем вас лечат? — спросил я.

Он махнул рукой в сторону Карвалью, не глядя.

— Наперстянкой. С весны. От слабости и сердцебиения. Пил по ложке настоя дважды в день, а доктор недавно увеличил приём до трёх раз, потому что приступы стали чаще.

— Наперстянка урежает пульс.

Он не понял, отчего я это сказал, и вежливо улыбнулся.

А я сидел и держал его руку. Его лечили тем, что его убивало. Всякая прибавленная ложка приближала следующий приступ и удлиняла паузу, в которой голове нечем дышать. И приступы стали чаще. И дозу прибавили.

— Свеча вам какого цвета?

— Жёлтая, коллега. Какого же ей быть.

— А ободок вокруг неё?

— Тоже жёлтый.

Жёлтое зрение и венцы вокруг огня. Уизеринг писал об этом ещё тридцать лет назад — в самом конце, там, где сказано, когда наперстянку надобно отставить.

Его травят. И травят по ложке, трижды в день, с ведома и по назначению.

Карвалью был у двери со свечой, которую я у него так и не взял, и смотрел в пол. Я ещё не сказал главного. Ни что это такое, ни того, что ложку надобно отставить нынче же. Я держал его за руку и складывал в голове первую фразу. Начать надо было так, чтобы не сказать при хозяине дома, что его врач прибавлял ему смерть по ложке.

Больной в это время говорил что-то лёгкое. Спрашивал, будет ли русский лекарь нынче на обеде. Стол, сказал он, уже накрыт, повар обещал черепаховый суп, и было бы…

И под моими пальцами пульс исчез. Раз, считал я про себя. Два. Три.

Больной ещё договаривал слово. На четвёртом он замолчал и посмотрел на меня с недоумением, как на человека, который его перебил.

На шестом лицо у него стало серым. Зрачки поплыли. Он повалился набок вместе с креслом, и кресло стукнуло о пол.

Дыхания не было. Жилы на шее дрогнули раз, другой, впустую, и встали.

Карвалью опустился на колени рядом, взял больного за запястье, и я видел, как шевелятся у него губы.

Потом он поднял голову.

— Mortuus est.

Он мёртв.

А затем я сказал:

— Я так не думаю.

* * *

Дорогие и любимые читатели! Спасибо, что дочитали третий том до конца! Надеемся, вы останетесь с нами и дальше! Впереди ещё много интересного!

Четвёртый том уже можно читать здесь: https://author.today/reader/657060/6297469