Городской голова. Том 1 · Глава 2

Глава 2

Потайной ящик я нашёл случайно — а точнее, нашёл его мой локоть, когда я потянулся за календарём и задел боковую стенку стола, и стенка подалась. Чуть-чуть, на полсантиметра, — но я услышал щелчок, и в торце стола обнаружилась узкая щель, и за щелью — выдвижной ящик, плоский, как книга, с латунным замочком.

Замочек был заперт.

Я потратил пятнадцать минут на поиски ключа — перебрал ящики стола, шкатулку на комоде в спальне (резную, с перламутровой инкрустацией, — в ней лежали нитка жемчуга, камея с профилем Елизаветы и связка мелких ключей), карманы сюртука, — и третий ключ из шкатулки подошёл. Замочек клацнул, ящик выдвинулся, и я увидел содержимое, и содержимое мне не понравилось.

Пачка ассигнаций — я пересчитал: двести восемьдесят рублей и ещё несколько мелких купюр, итого около трёхсот. Государственные кредитные билеты, хрусткие, некоторые — совсем новые. Триста рублей — это, по меркам девятнадцатого века, годовой заработок рабочего, помноженный на десять-двенадцать. Серьёзные деньги, спрятанные от посторонних глаз.

Долговые расписки. Две штуки. Первая — на плотной бумаге, аккуратным писарским почерком: «Я, нижеподписавшийся, Стрешнев Павел Андреевич, купец 1-й гильдии, обязуюсь выплатить мещанину Аарону Моисеевичу Цукерману сумму в восемь тысяч (8 000) рублей серебром…» — и дальше проценты, сроки, подпись. Восемь тысяч. При годовом жаловании городского головы в три тысячи — это почти трёхлетний заработок. Долг, от которого не отмахнёшься.

Вторая расписка — другая: «Получено от Ив. Петр. Козлова две тысячи (2 000) рублей в счёт условленного». Почерк — Стрешнева, тот же, что в дневнике. Никаких пояснений, что за «условленное». Но две тысячи рублей, полученные от какого-то Козлова без указания причины и спрятанные в тайник, — это не подарок на именины. Это пахнет.

Любовное письмо. Одно, на тонкой бумаге, убористым женским почерком, с московским почтовым штемпелем — дата нечёткая, что-то вроде ноября прошлого года:

«Милый Павел Андреевич, Серёженька совсем большой стал, бегает, шалит, вылитый вы. Я не прошу многого, вы знаете, но обещанные деньги так и не пришли, а жизнь в Москве нынче дорогая, и хозяйка грозится поднять плату за комнату…»

Подписи нет. Только — «Ваша К.»

Серёженька. Пять лет, если я правильно прикидываю по тону письма. Ребёнок — внебрачный, в Москве, у некой «К.», которая ждёт денег, которые не приходят. Ещё один скелет. Ещё одна расходная статья, о которой никто в этом доме не знает — или знает, но молчит.

И наконец — тонкая тетрадка, почти такая же, как дневник, но в другом переплёте — коричневом, без тиснения. Я раскрыл и увидел столбцы цифр: даты, суммы, пометки. «14 мая 79 — Мельн. — 600 ₽ — мощ. Торг. ул.» «3 авг. 79 — Мельн. — 450 ₽ — рем. ратуши». «11 нояб. 80 — Мельн. — 200 ₽ — мост.» Мельников. Суммы. Городские объекты. Это была вторая бухгалтерия — личная, теневая, учёт того, что поступало в карман Стрешнева мимо городской кассы.

Я закрыл тетрадку и положил обратно в ящик. Задвинул. Запер.

Итого: я в теле вора, должника и прелюбодея. У меня долг в восемь тысяч ростовщику, подозрительные две тысячи от неизвестного Козлова, внебрачный ребёнок в Москве и тетрадка с откатами, которая в руках прокурора превращается в приговор. Замечательный стартовый капитал. Прямо-таки инвестиционный портфель мечты — если мечтать о каторге.

Ладно. Разбираться с этим — потом. Сейчас мне нужно выйти на улицу и понять, где я вообще нахожусь, — потому что город из окна кабинета и город в реальности — это две большие разницы, а я не видел ещё ни одной улицы, ни одного лица, ни одного здания ближе чем в пятидесяти метрах.

Я вышел на крыльцо — и девятнадцатый век ударил меня в лицо. Физически.

Запах — первое, что накрыло: навоз — лошадиный, свежий, от дороги, — и печной дым — густой, берёзовый, из каждой трубы, — и речная сырость, тяжёлая, мартовская, — и ещё что-то кислое, гнилостное, от выгребной ямы где-то за углом, — и всё это вместе образовывало коктейль, от которого у современного человека начинают слезиться глаза. У меня — начали. Я моргнул, выдохнул, моргнул ещё раз — и заставил себя дышать.

Звуки: скрип колёс по мёрзлой грязи — тяжёлый, деревянный скрип, совсем не похожий на шорох автомобильных шин. Лай собак — не одной, а целого хора, перекликающегося через дворы. Где-то далеко — стук молотка, ритмичный, кузнечный. Крик разносчика: «Сби-тень го-рячий! Кому сбитню!» — нараспев, как ярмарочная песня. И снова — колокольный звон, мерный, неторопливый, из Преображенского собора на холме.

Виды. Соборная улица — а это, как я понял, главная улица верхнего города, и дом Стрешнева стоит на ней — была мощёной. Частично. Булыжник — неровный, с выбоинами, — покрывал середину проезжей части, а по краям начиналась грязь, мартовская снежная каша, бурая, рыхлая, в которой утопали деревянные мостки-тротуары. Дома — каменные и деревянные вперемешку: напротив — двухэтажный каменный с облезлой жёлтой штукатуркой, рядом — деревянный, почерневший от старости, с резными наличниками, а за ним — забор, и за забором видна крыша ещё одного дома, и дым, и чьё-то бельё на верёвке.

Люди. Мужик в тулупе, с лошадью — стоял у коновязи через дорогу и смотрел на меня. Баба в платке, с корзиной, прошла мимо — поклонилась: «Здравствуйте, Павел Андреич». Я кивнул. Двое мальчишек пробежали — босые, в марте, по снежной каше — и скрылись за углом.

У крыльца стояли дрожки — лёгкий экипаж на рессорах, с кожаным верхом, — и рядом с ними мужик в армяке и картузе держал под уздцы гнедую лошадь. Лошадь переступала с ноги на ногу, пар шёл из ноздрей.

— Куда изволите, Павел Андреевич? — спросил мужик, и по его тону я понял: он ждал. Давно ждал. Он каждое утро ждёт — это кучер.

— Ерофей? — я рискнул, вспомнив имя из дневника, где мелькало «Ерофей запрягал».

Кучер чуть наклонил голову — не удивился. Значит, угадал.

— Проедемся по городу, — сказал я. — Хочу… осмотреть.

Вот тут Ерофей удивился. Коротко, почти незаметно — но я поймал: движение бровей, чуть приоткрытый рот, быстро закрытый. Хозяин, который обычно ездит только по делам — к Гордееву, в управу, в собор, — вдруг хочет «осмотреть». Но кучер — не камердинер: его дело — везти, а не спрашивать.

— Как скажете, Павел Андреич.

Я сел в дрожки — и даже это оказалось приключением: нужно было шагнуть на подножку, ухватиться за поручень и плюхнуться на кожаное сиденье, а сиденье было жёстким и холодным, и рессоры скрипнули, и лошадь дёрнула, и мы поехали.

Бережанск. Уездный город на Волге. Двадцать пять тысяч жителей. Мой город — в том смысле, что я за него теперь отвечаю, и в том смысле, что деваться мне некуда.

Верхний город я осмотрел за час — потому что осматривать, строго говоря, было немного. Преображенский собор — белокаменный, пятиглавый, с колокольней, внушительный для уездного масштаба, — стоял на Соборной площади, и площадь была единственным мощёным пространством в городе, где булыжник лежал более-менее ровно. Рядом — городская управа, она же ратуша: двухэтажное каменное здание с облупленным фасадом и трещиной, которая шла от второго этажа до фундамента, — и трещина была старая, заделанная чем-то серым, и заделка уже сама трескалась. Гимназия — длинное одноэтажное здание с колоннами, претендующими на классицизм, но не дотягивающими. Гостиный двор — торговые ряды, сорок лавок под одной крышей, из которых — я посчитал — восемь стояли с заколоченными ставнями. Пусто.

Дом Гордеева бросался в глаза — трёхэтажный, с колоннами, с балконом на втором этаже, — на фоне остальной застройки он выглядел как линкор среди рыбацких лодок. У дома стояли двое людей в поддёвках и кланялись входящему — крупному, грузному, которого я не видел в лицо, но которого можно было угадать по одному размеру дома.

— Это чей дом? — спросил я Ерофея, кивнув.

Ерофей обернулся с таким выражением, как будто я спросил, чей Преображенский собор.

— Тараса Лукича-с. Гордеева.

— Ага, — сказал я. — Красивый.

Ерофей промолчал. Но по молчанию я понял: мой вопрос — это ещё один пункт в его внутреннем списке странностей. Голова, который не узнаёт дом человека, к которому ездит каждую среду на карты. Записываем.

Нижний город начинался за оврагом, и контраст был — как ступить из плохого района в ужасный. Дорога шла вниз, к реке, и вместе с дорогой вниз шло всё: качество домов, качество улиц, качество жизни. Деревянные дома — покосившиеся, почерневшие, с просевшими крышами и заплатами из горбыля. Заборы — гнилые, подпёртые кольями. Мостки под ногами — а мы вышли из дрожек, потому что дальше ехать было нельзя: улица превращалась в месиво грязи и талого снега — хлюпали и проваливались.

Кузнечная слобода — грохот молотов, дым, искры из кузниц, мальчишки в кожаных фартуках у горнов. Рыбацкая — запах рыбы, тяжёлый, тухловатый, сети развешены на кольях, как паутина. Базарная площадь — толкотня, крики, телеги, лоточники, — и среди всего этого — дети, босые, чумазые, в рваных рубахах, в марте, на снегу. Я смотрел на босые ноги мальчишки лет семи, стоявшего в луже, и у меня что-то сжималось внутри, — и это было не сострадание в чистом виде, а злость, профессиональная злость чиновника, который видит, что система не работает.

Колодцы. Я обратил внимание на колодцы — потому что тринадцать лет в ЖКХ учат замечать инфраструктуру раньше, чем людей. Колодцы были открытые, без крышек, и рядом с одним — в двадцати шагах, не больше — стояла выгребная яма. Открытая. Без всякого ограждения. Грунтовые воды, просачивание, кишечные инфекции, тиф, холера — всё это выстроилось в моей голове в цепочку, которую любой санитарный врач двадцать первого века нарисовал бы с закрытыми глазами.

Пристань — замёрзшая Волга, серая, бескрайняя, в трещинах и наплывах льда. Баржи — вмёрзшие, на боку, ждущие весны. Склады — деревянные, длинные, с замками. «Собственность Т. Л. Гордеева» — табличка на одном, аккуратная, свежевыкрашенная. Гордеев. Пристани — его, склады — его, трактир «Якорь» вон там, у спуска к воде, — тоже его. Половина нижнего города кормится с руки одного человека.

Пожарная каланча — деревянная, с трещиной в основании, площадка наверху — перекошена. Я посмотрел на неё и подумал: если загорится один дом в нижнем городе — сгорят все. Деревянная застройка, плотная, ни одного противопожарного разрыва, вода — в колодцах, пожарный обоз — где-то при полиции, но я уже подозревал, в каком он состоянии.

Земская больница — одноэтажное деревянное здание, серое, с покосившимся крыльцом. Я не заходил — но посмотрел и запомнил. Двадцать коек на двадцать пять тысяч человек. Один врач. Два фельдшера. И восьмисот рублей в год от земства.

Мы ехали обратно вверх, к Соборной улице, и я молчал, а Ерофей молчал тоже, — и в этом молчании я считал. Двадцать пять тысяч человек. Один врач. Одна аптека. Ни одного водопровода. Улицы — болото. Пожарная каланча — гнилая. Колодцы — отравлены. Больница — на ладан дышит. Мост через овраг между верхним и нижним городом — два бревна и доски, по которым мне было страшно ехать в дрожках. Дамба — если она вообще есть — в таком состоянии, что лучше не проверять.

Я видел районы в Нижнеярске — Заречный, Привокзальный, — которые считались «проблемными», и жители которых писали жалобы на ямы в асфальте и отсутствие детских площадок. Они не знали, что такое «проблемный район». Вот это — проблемный район. Весь город — один проблемный район.

Господи. Это девятнадцатый век.

Ужин был в шесть — Прохор доложил: «Кушать подано, Павел Андреевич, Анна Павловна и Николай Павлович ожидают-с», — и я пошёл в столовую, и в этот момент я понял, что все предыдущие испытания сегодняшнего дня были разминкой, а настоящий экзамен начинается сейчас.

Потому что запонки можно застегнуть руками Прохора. Чай можно перелить в нужную посуду. Город можно осмотреть молча. Но с детьми — с чужими детьми, которые ждут за столом отца, которым я не являюсь, — молча не получится.

Столовая: длинный стол под белой скатертью, свечи в канделябре — электричества здесь нет и не будет ещё двадцать лет, — и за столом сидели двое.

Девушка — тонкая, высокая, с прямой спиной, тёмные волосы зачёсаны гладко, серые глаза — мои глаза, то есть глаза Стрешнева, — и выражение лица внимательное, настороженное, как у человека, который привык наблюдать и делать выводы. Бледная. Черты — правильные, тонкие, от матери — я узнал портрет. Платье тёмное, скромное, воротник под горло. Анна. Девятнадцать лет. Моя дочь.

Не моя. Его.

Мальчишка — нет, подросток, — рыжий, в отца, но худой и нескладный, угловатый, с веснушками на носу и живыми карими глазами, которые метались по комнате, не останавливаясь ни на чём. Рубаха — гимназическая, под серым сюртуком. Ещё пятнадцать лет — шестнадцать будет через два дня, но я этого пока не знал, и это аукнется. Николай.

— Добрый вечер, — сказал я. И осёкся, потому что не знал, как Стрешнев обращался к ним за ужином. «Дети»? «Аннушка, Коля»? «Добрый вечер» — слишком формально? Слишком просто? Я не знал.

Анна посмотрела на меня — быстро, оценивающе. Николай — кивнул, не поднимая глаз. Я сел во главе стола.

Глафира подала ужин. Великий пост — я вспомнил по календарю: пост начался с семнадцатого февраля и продлится до Пасхи, до пятого апреля. Значит, на столе — постное. И на столе было постное: грибной суп в тяжёлой фаянсовой миске, каша — гречневая, рассыпчатая, — солёные огурцы, хлеб чёрный, квас в кувшине. Ни мяса, ни масла, ни молока.

Я налил себе суп — Глафира стояла у дверей, но не подавала: за семейным ужином, видимо, каждый накладывал сам. Потянулся с поварёшкой к тарелке Николая:

— Суп?

— Я не ем грибы, — сказал Николай, не поднимая глаз. — Вы знаете.

Пауза.

Я знаю. Стрешнев знает. Конечно, знает — это его сын, и у его сына непереносимость грибов, и отец, вырастивший ребёнка с младенчества, помнит это как собственное имя. А я — не помню, потому что я не отец, и не растил, и не знаю ничего, и вот сейчас — стою с поварёшкой над тарелкой и молчу, и молчание длится секунду, две, три — вечность.

— Прости, — сказал я. — Задумался.

Николай пожал плечами. Потянулся за кашей. Но Анна — Анна смотрела. Она не пропустила. Я видел, как её глаза на мгновение сузились — не от злости, а от чего-то другого: от внимания, от подсчёта, от того, что в её внутреннем списке странностей появился ещё один пункт.

Мы ели молча. Потом Николай заговорил — и я был ему благодарен, потому что молчание за этим столом было невыносимым:

— В гимназии сегодня Прокопьев двойку получил по латыни. Виктор Альбертович задал перевод из Цезаря, а Прокопьев вместо «Галлия делится на три части» написал «Галлия давится тремя частями», и Виктор Альбертович так на него посмотрел, что Прокопьев чуть под парту не залез…

Николай рассказывал живо, с мимикой, с жестами, — и по тому, как он рассказывал, было видно: это подросток, который скучает дома и которому не с кем поговорить. Анна слушала молча, с лёгкой улыбкой. Я кивал и старался не задавать вопросов, потому что каждый вопрос — это риск: «А кто такой Виктор Альбертович?» — и пожалуйста, ещё один прокол. Виктор Альбертович — видимо, учитель латыни и греческого. Запомнить.

Но потом я допустил ошибку. Николай замолчал, и я обратился к девушке напротив:

— Аня, как твой день?

Тишина.

Анна подняла на меня глаза — медленно, и в этих глазах было что-то, чего я не мог прочитать: не обида, не злость, а что-то глубже, что-то, для чего у меня не было ключа.

— Вы назвали меня Аней, — сказала она ровно. — Вы никогда не зовёте меня Аней. Вы зовёте меня Аннушкой. Всегда.

Пауза.

— Аннушка, — поправился я. — Прости. Голова болит после вчерашнего… после дурного сна.

— У вас с утра голова болит, — сказала Анна. — Глафира говорила.

Глафира. Конечно. Я сказал Глафире, что голова болит, когда она заметила стакан вместо чашки. И Глафира — болтливая, добродушная Глафира — передала Анне. Потому что в этом доме всё передаётся всем, и каждое слово хозяина — это камень, брошенный в воду, и круги расходятся до самых краёв.

— Пройдёт, — сказал я.

Анна кивнула. Николай доел кашу. Я допил квас. Ужин закончился.

Я встал из-за стола, пожелал им — «доброй ночи», и это, кажется, тоже было неправильно, потому что Николай посмотрел удивлённо: видимо, Стрешнев не желал доброй ночи, а просто уходил. Ещё один пункт в списке. Ладно. Поздно.

Поднялся к себе. Кабинет. Закрыл дверь. Сел. Выдохнул.

И тут — через стену, тонкую, дощатую, через которую в этом доме слышно всё, — я услышал, как Анна плачет.

Тихо, сдавленно, в подушку — так плачут люди, которые не хотят, чтобы их слышали, и не знают, что стены в купеческих домах девятнадцатого века — это не стены, а декорация. Она плакала, и я не знал почему. От странности отца? От страха? От того, что человек, сидевший с ней за ужином, — не тот, кого она знала всю жизнь? Или от чего-то другого, давнего, не связанного со мной, — от одиночества, от мёртвой матери, от жизни в этом городе, в этом доме, в этом веке, где девятнадцатилетняя умная девушка заперта между кухней и приходским училищем?

Я не знал. И не мог спросить. И не мог помочь. Я мог только сидеть за стеной и слушать — и чувствовать себя вором, который залез в чужую жизнь и сломал в ней что-то, чего не умеет починить.

Плач затих. Стало тихо. За окном стемнело — мартовский вечер, короткий, без фонарей (масляный фонарь на углу не горел — фонарщик, видимо, забыл или поленился). Где-то залаяла собака. Где-то скрипнула калитка.

Я сидел в темнеющем кабинете и думал о том, что в Петербурге прямо сейчас — траур, и суматоха, и гвардия оцепляет Зимний, и новый император, которого ещё вчера звали цесаревичем, стоит у постели умирающего отца. А здесь — тишина, и собачий лай, и плач девятнадцатилетней девушки через стену.

И я — между двумя мирами. Не принадлежа ни одному.

Первый день в чужой жизни закончился. Я был жив. Я не был разоблачён. Я узнал, что Стрешнев — вор, должник и отец внебрачного ребёнка. Я узнал, что в городе нет водопровода, колодцы отравлены, а пожарная каланча вот-вот рухнет. Я узнал, что моего сына зовут Николай, ему скоро шестнадцать, он не ест грибы, и у него весёлые карие глаза. Я узнал, что мою дочь зовут Аннушка, ей девятнадцать, она замечает всё, и она плачет по ночам.

И ещё я узнал — вот это, пожалуй, было самым важным, — что управлять городом в девятнадцатом веке и управлять семьёй в девятнадцатом веке — это два совершенно разных навыка, и второй у меня отсутствует.

Я зажёг свечу. Достал дневник. Начал перечитывать — с самого начала, слово за словом, выписывая имена и даты на отдельный лист.

До утра было далеко. А работы — много.