Глава 3
Второй день начался лучше первого — в том смысле, что я не кричал.
Проснулся рано — около семи, по внутренним часам, — и несколько секунд лежал с закрытыми глазами, надеясь, что откроюих и увижу свой потолок, натяжной, матовый, с пятном от протечки в углу, которую Серёга-сантехник обещал заделать ещё в сентябре. Открыл. Лепнина. Завитушки. Отколотая гирлянда.
Ладно. Не сон. Работаем.
Тело слушалось уже заметно лучше — или я к нему привыкал. Сел, спустил ноги на пол — дощатый, холодный, покрытый плетёным ковриком. Правое колено стрельнуло по привычке, но терпимо. Встал. Потянулся — плечи хрустнули, спина отозвалась тупой болью между лопатками. Сорок два года, плотное телосложение, запущенное здоровье. Но мышцы — рабочие, руки — сильные. Двигатель не на ходу, но ещё не в утиль.
Одевание прошло быстрее. Прохор помогал — молча, привычно, — но я заметил: он наблюдает. Вчера я не мог застегнуть запонки. Сегодня — смог, с третьей попытки, и Прохор это тоже заметил. В его глазах мелькнуло что-то вроде облегчения: хозяин выздоравливает от своего «дурного сна». Хорошо. Пусть так и думает.
Завтрак — постный, как вчера: каша, хлеб, квас. Глафира подала чай — и на этот раз я сам, без подсказки, взял чашку и блюдечко. Глафира расплылась в улыбке. Прохор в дверях — одобрительный кивок, едва заметный. Мелочь, а два очка в копилку.
После завтрака я заперся в кабинете и взялся за перо.
Попытка номер два. Обмакнул в чернила — осторожнее, чем вчера, — примерился, поставил перо на бумагу. Повёл. Линия вышла кривая, но без клякс — уже прогресс. Написал букву «П» — крупную, корявую, похожую на пьяного солдата. Потом «а» — и перо зацепило бумагу, и получилась дырка. Потом «в» — терпимо. «е» — почти. «л» — катастрофа.
Почерк Стрешнева — я видел его в дневнике — был мелкий, аккуратный, с характерными завитками на буквах «д» и «у» и с небольшим наклоном вправо. Мой почерк — то есть то, что получалось у меня гусиным пером, — был крупный, неуклюжий и наклонялся влево, потому что в двадцать первом веке я писал левонаклонно и переучивать руку на ходу — всё равно что переучивать язык.
Исписал три листа. Результат — ужасный. Но чуть менее ужасный, чем вчера. Тренироваться нужно каждый день — тайно, по вечерам, когда никто не видит. Пока же — избегать любых ситуаций, в которых мне нужно писать на людях. Подписи — минимум. Записки — не отправлять. Если Сычёв попросит что-то подписать — сказать, что рука болит.
Очередной пункт в списке проблем, который к этому утру занимал уже мысленных полторы страницы.
Я убрал исписанные листы в потайной ящик — к остальным скелетам Стрешнева — и сел у окна с дневником. За окном шёл мокрый снег. Соборная улица была серая и пустая.
Около полудня в дверь постучали.
Не Прохор — стук был чужой, громкий, казённый. Прохор открыл — я слышал из кабинета голоса в прихожей, — и через минуту вошёл с подносом. На подносе лежал конверт — жёлтый, плотный, с гербовой печатью.
— Телеграмма, Павел Андреевич. Нарочный из почтово-телеграфной конторы принёс-с.
Я взял конверт. Вскрыл. Внутри — телеграфный бланк, отпечатанный на аппарате и вклеенный на бумагу, и на нём — крупными буквами:
ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОРЪ АЛЕКСАНДРЪ НИКОЛАЕВИЧЪ СКОНЧАЛСЯ ОТЪ РАНЪ НАНЕСЁННЫХЪ ЗЛОУМЫШЛЕННИКАМИ ПЕРВАГО МАРТА ТЧК ВОСШЕСТВІЕ НА ПРЕСТОЛЪ ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА ТЧК ТРАУРЪ ТЧК
Я прочитал. Перечитал. Положил бланк на стол.
Для меня это была строчка из учебника. Факт, который я знал наизусть: 1 марта 1881 года, набережная Екатерининского канала, бомба народовольца Гриневицкого, смертельное ранение, смерть в Зимнем дворце в половине четвёртого пополудни. Конец царствования. Конец эпохи великих реформ. Начало другой России — жёстче, мрачнее, с Победоносцевым за спиной нового царя и с полицейским надзором вместо конституционных мечтаний.
Но это я. А для них — для Прохора, который стоял в дверях и ждал, — это было землетрясение.
— Прохор, — сказал я, — государь император скончался.
Прохор побелел. Перекрестился — широко, истово, с поклоном. Губы зашевелились — молитва.
— Царствие Небесное, — прошептал он. — Господи, спаси и помилуй…
Из кухни — крик Глафиры. Она, видимо, узнала от нарочного или от Прохора, когда тот шёл с подносом, — и теперь рыдала, громко, навзрыд, так, как плачут простые люди, для которых царь — не политик и не абстракция, а помазанник Божий, живой символ порядка и мироустройства, и его смерть — это трещина в небесном своде.
Я вышел в коридор. Анна стояла на лестнице — бледная, с книгой в руке.
— Папа, это правда? — тихо.
— Правда. Вчера. В Петербурге. Бомба.
Она помолчала. Потом:
— Что теперь будет?
Хороший вопрос. Точный вопрос. Не «какой ужас» и не «за что», а — «что теперь будет». Девятнадцатилетняя девушка в уездном городе — и первый вопрос у неё практический. Умная. Дочь умной матери, которую я никогда не знал.
— Новый государь, — сказал я. — Траур. Молебен. Жизнь продолжится.
Анна кивнула. Ушла к себе. Я смотрел ей вслед и думал: жизнь продолжится — да. Но не та жизнь. Александр III — человек, который свернёт всё, что начал его отец. Земства урежет, университеты закроет, евреев затравит, прессу задушит. Контрреформы — это не абстракция, это конкретные циркуляры, которые через полгода лягут на мой стол в управе, и с которыми мне придётся что-то делать.
Но это — потом. Сейчас — молебен.
Преображенский собор я видел снаружи — вчера, из дрожек: белокаменный, пятиглавый, с высокой колокольней, — внушительный для уездного масштаба. Внутри он оказался ещё внушительнее — и ещё теснее.
Весь город, казалось, набился под своды: купцы в суконных сюртуках, мещане в поддёвках, бабы в платках, гимназисты в форменных шинелях, чиновники в вицмундирах, солдаты-отставники при медалях. Пахло ладаном, горячим воском, потом и овчиной. Свечи — сотни свечей — горели перед иконостасом, и золото икон дрожало в их свете, и лица людей в этом свете были жёлтыми, восковыми, неживыми. Плакали — не все, но многие: бабы всхлипывали в платки, старики утирали глаза, и даже мужики — бородатые, мрачные — стояли с тем выражением, которое бывает у людей, когда мир треснул, и они ещё не поняли, насколько глубока трещина.
Я стоял в первом ряду — городской голова, первое лицо, мне положено. Рядом — Анна, прямая, бледная, в чёрном платке. Николай — дальше, с гимназическими товарищами. Я чувствовал на себе взгляды: весь город смотрел на городского голову, и городской голова должен был стоять правильно, и молиться правильно, и креститься правильно. А я не знал — как.
Отец Серафим вышел к амвону — крупный, представительный, в чёрном облачении, с тяжёлым серебряным крестом на груди, — и заговорил, и голос у него был такой, что у меня мурашки побежали по спине. Густой баритон, от которого вибрировал воздух, — голос человека, привыкшего к тому, что его слушают, и знающего цену каждому слову:
— Братие и сестры! Помазанника Божия, государя нашего Александра Николаевича, убили нечестивцы — руками, обагрёнными кровью невинной… Но Господь не оставит Россию! Не оставит народ Свой, верный и богобоязненный!..
Он говорил долго — минут двадцать, может, тридцать, — и за это время я понял две вещи. Первая: отец Серафим — не просто священник. Это политическая сила. Человек, чьё слово в этом городе весит больше, чем резолюция городской думы. Вторая: я не знаю, когда креститься.
Литургия шла, и люди вокруг крестились — слаженно, одновременно, повинуясь каким-то сигналам, которых я не улавливал. Я пытался копировать — чуть с опозданием, после того как крестилась Анна рядом, — но каждый раз получалось с задержкой, и каждая задержка была видна.
— Папа, — шёпот Анны, тихий, одними губами, — вы пропустили на «Слава Отцу».
Я торопливо перекрестился. Справа налево — или слева направо? Справа налево. Три пальца — большой, указательный, средний — вместе. Ко лбу, к животу, к правому плечу, к левому. Так? Так. Я видел, как крестились другие. Справа налево. Три пальца.
Но Анна видела задержку. И не она одна — мне показалось, что отец Серафим, проходя мимо первого ряда с кадилом, задержал на мне взгляд. Может, показалось. А может, и нет.
Мне нужно выучить литургию. Порядок богослужения, все ключевые моменты, когда кланяться, когда креститься, когда говорить «аминь». Срочно. Потому что в городе, где всё общество ходит в собор каждое воскресенье, а Великий пост продлится ещё пять недель, городской голова, который не умеет креститься вовремя, — это не странность. Это скандал.
Молебен закончился. Люди расходились медленно, тихо, группами. Я кивал — направо, налево, — потому что меня узнавали, кланялись, и я должен был отвечать, а я не знал ни одного лица и ни одного имени. Улыбался сдержанно. Кивал. Говорил «Божья воля» — и это, кажется, было правильно, потому что люди кивали в ответ.
На выходе из собора — холодный воздух, мартовские сумерки, мокрый снег — я увидел Николая. Он стоял с двумя гимназистами, и лицо у него было серьёзное, взрослое, не мальчишеское.
— Папа, — сказал он, подойдя, — а новый государь — какой он? Вы знаете?
Я знаю. Я знаю о нём всё: и что он будет править тринадцать лет, и что он задавит всё живое в стране, и что он умрёт в Ливадии в девяносто четвёртом, и что после него придёт Николай, слабый и несчастный, который доведёт империю до конца. Но сказать я мог только:
— Говорят, человек твёрдый. Посмотрим.
Николай кивнул. Мы пошли домой — по тёмной Соборной улице, мимо масляного фонаря, который на этот раз горел, и жёлтый его свет дрожал в мокром мартовском воздухе.
Завтра у Николая день рождения.
Я этого не знал.
Утро третьего марта.
Я спустился к завтраку без десяти восемь — раньше, чем вчера, — и в столовой уже сидели оба. Анна — в обычном тёмном платье. Николай — в праздничной белой рубахе, с вышитым воротом, свежей, отглаженной, явно надетой не просто так.
— Доброе утро, — сказал я, садясь.
Николай посмотрел на меня. Ждал. Глаза — карие, живые, с золотыми крапинками, материнские, — смотрели с ожиданием. Он ждал чего-то. Чего-то конкретного, определённого, чего-то, что отец говорил ему каждый год в этот день, или не каждый, или хотя бы иногда, — а я не знал, чего именно, потому что в дневнике Стрешнева не было записи «3 марта — день рождения сына». Ни в одном году. Ни разу.
Пауза.
Я размешивал сахар в чашке — чай уже стоял, Глафира подала, — и чувствовал, как тишина густеет, как суп, который варится слишком долго.
— Аннушка, — сказал я, обращаясь к дочери, потому что молчание нужно было разбить, — передай, пожалуйста, хлеб.
Анна не двинулась. Она смотрела на меня — и в её глазах было что-то, чего я до этого момента не видел. Не настороженность, не наблюдательность — а холод. Ледяной, осознанный, направленный.
— Папа, — сказала она ровно, — вы забыли, какой сегодня день?
Пауза. Я посмотрел на Николая — на его праздничную рубаху, на его ожидание, на его глаза, которые уже начинали тускнеть, — и у меня внутри всё упало, потому что я понял, и понял на секунду слишком поздно.
— … Среда? — сказал я.
Тишина.
Николай побледнел. Медленно положил ложку на стол — аккуратно, точно, как кладут вещи люди, которые очень стараются не заплакать. Встал. Вышел из столовой. Шаги по лестнице — быстрые, вверх. Дверь — хлопнула.
Анна сидела напротив, и лицо у неё было белое.
— Николаю шестнадцать лет сегодня, — сказала она, и голос у неё был тихий и страшный, как голос человека, который давно копил слова и наконец решил их потратить. — Шестнадцать. Третьего марта. Как каждый год. Как всегда.
Пауза.
— Вы бы и маму забыли, — сказала Анна, — если бы она была жива.
Встала. Вышла. Я остался один за столом, с чашкой чая, с хлебом, которого никто не передал, и с пониманием того, что я только что сделал — не нарочно, не со зла, а от незнания, которое хуже злого умысла, — и что починить это будет труднее, чем дамбу.
Глафира стояла в дверях кухни. Я видел краем глаза: она видела всё. И к обеду об этом будет знать Прохор. А к вечеру — весь дом.
Я заперся в кабинете и провёл следующие три часа так, как должен был провести первые три часа в этом мире: изучая человека, в которого я превратился.
Дневник — перечитал заново, от первой до последней записи. Теперь — не выхватывая имена, а систематически: кто, когда, в каком контексте, какие отношения. Письма — из ящика стола, из бюро в спальне, из шкатулки. Визитные карточки — стопка, перевязанная лентой: купцы, чиновники, два адвоката из губернского города, земский врач какой-то. Каждую карточку я откладывал, запоминал имя, отчество, род занятий.
Но главное — шкатулка Елизаветы.
Она стояла на комоде в спальне — не та, из которой я доставал ключи, а другая: маленькая, палисандровая, с медной застёжкой. Внутри — вещи покойной жены. Нитка жемчуга — простого, речного. Прядь тёмных волос, перевязанная шёлковой нитью. Засушенный цветок — фиалка, бледная. И — сложенный листок бумаги, ветхий на сгибах.
Я развернул.
Семейная записка — рукой Елизаветы, тем же аккуратным женским почерком, каким было написано имя на обороте портрета:
Павлуша и Лизонька — венчание 12 октября 1860 г., Преображенский собор
Аннушка родилась 8 сентября 1861 г., крещена 15 сентября
Коленька родился 3 марта 1865 г., крещён 10 марта
Павлуша именинник — 29 июня (день Петра и Павла)
Я держал этот листок и смотрел на него, и буквы плыли, и не от того, что я плохо видел — дальнозоркость Стрешнева, нужны очки для чтения, — а от того, что эта женщина записала самое важное в своей жизни на одном листке: мужа, детей, даты. И умерла в тридцать восемь лет от чахотки. И листок остался.
Третьего марта тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. Коленька. Николай. Шестнадцать лет.
А я утром спросил: «Среда?»
Я переписал всё с листка на отдельную карточку — карандашом, корявым своим почерком, — и спрятал карточку в карман сюртука. Потом вернул записку в шкатулку. Потом достал дневник и прошёлся по всем записям, выискивая любое упоминание дней рождения, именин, памятных дат. Нашёл: «29 июня — именины» (одна запись за три года — Стрешнев отмечал свои именины). «8 сентября — Аннушка, 18 лет» (одна строчка, без подробностей). Дня рождения Николая в дневнике не было ни разу.
Это могло означать одно из двух: либо Стрешнев не считал нужным записывать, либо он забывал каждый год. Судя по реакции Анны — «как каждый год, как всегда» — второе. Стрешнев забывал день рождения сына. Регулярно. И Николай к этому привык, но привыкнуть к такому — не значит простить.
Я сидел за столом и составлял досье — на самого себя. Вернее, на Стрешнева:
Имя: Павел Андреевич Стрешнев. Род. 14 июня 1838 г. Жена: Елизавета Семёновна, урожд. Хлудова. 1841–1879. Чахотка. Брак с 1860. Дочь: Анна. 8 сентября 1861. 19 лет. Называть — «Аннушка». Сын: Николай. 3 марта 1865. 16 лет сегодня. Не ест грибы. Учится в гимназии. Тёща: Аграфена Тихоновна Хлудова. Вдова. Именины: 29 июня. Привычки: мадера (не водка), трубка, карты по средам у Гордеева, церковь по воскресеньям, в управу — к полудню. Обращение к слугам: на «ты». Обращение к равным: на «вы». Чай: из чашки с блюдца. Не из стакана.
Это было жалкое начало. Но это было начало.
Потом я встал и пошёл искать подарок.
Логика была такая: Стрешнев мог забыть день рождения — он, судя по всему, забывал регулярно, — но мог и подготовить подарок заранее, на автомате, как делают люди, которые помнят телом, а не головой. Я обыскал бюро в спальне — верхний ящик, нижний, средний, — и в среднем, завёрнутые в бархатную тряпицу, нашёл часы. Карманные, золотые, на цепочке, с гравировкой на задней крышке: вензель «НС» — Николай Стрешнев. Заказные. Дорогие — на вид рублей семьдесят, может, сто. Стрешнев купил их заранее — когда-то, в здравом уме и твёрдой памяти, — и положил в бюро, и, вероятно, забыл, что положил, потому что рядом лежала записка: «Коле к 3 марта», и записка пожелтела.
Записка была прошлогодняя. Стрешнев забыл и в прошлом году. Но часы — остались.
Я взял часы. Вышел из кабинета. Поднялся на второй этаж — к двери Николая. Постучал.
Тишина.
— Николай, — сказал я. — Открой, пожалуйста.
Тишина. Потом — шаги. Щёлкнул замок. Дверь приоткрылась. Лицо мальчишки — красные глаза, упрямый подбородок, рыжие вихры надо лбом. Он не плакал — но плакал, недавно, и старался это скрыть. Шестнадцать лет. Подросток, который хочет, чтобы отец помнил о нём, и который каждый год убеждается, что отец не помнит.
— Николай, — сказал я, и голос у меня — у Стрешнева, у этого чужого баса — дрогнул, потому что я смотрел на этого мальчика и видел не чужого подростка, а человека, которого подвели. — Прости. Я нездоров последние дни. Голова… сам не свой. Но это — не оправдание. Забыть день рождения сына — недопустимо. И я прошу прощения.
Николай смотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я не мог прочитать. Удивление — да. Недоверие — да. Но ещё что-то. Потом я понял: он ждал этих слов всю жизнь. Не подарка. Слов. Потому что Стрешнев — настоящий Стрешнев — никогда не извинялся. Никогда. Ни перед кем. Это было записано в его характере так же прочно, как рыжая борода на его лице: купец первой гильдии, городской голова, — и извиняться? Перед кем? Перед мальчишкой?
А я — извинился. И этим сломал что-то в системе координат этого дома.
— С днём рождения, — сказал я и протянул часы. — Это тебе.
Николай посмотрел на часы. На золотую крышку. На вензель «НС». Взял — медленно, как берут вещь, которая может исчезнуть.
— Спасибо, — сказал он. Тихо. Почти шёпотом.
— Шестнадцать лет, — сказал я. — Серьёзный возраст.
Молчание. Потом Николай сделал что-то, чего я не ожидал: он поднял глаза — карие, материнские, — и сказал:
— Папа, с вами точно всё в порядке?
— Нет, — сказал я. — Не совсем. Но будет. Обещаю.
Он кивнул. Закрыл дверь. Я стоял в коридоре с пустыми руками и думал о том, что через стену — или через две стены, или через весь этот дом — Анна слышала каждое слово, и наверняка прямо сейчас вносит это в свой внутренний список: «отец извинился, отец подарил часы, отец сказал 'с вами точно всё в порядке?„, отец ответил 'нет“».
Она не пропустит. Она не пропускает ничего.
Я вернулся в кабинет. Сел. Посмотрел на досье, которое начал составлять. Добавил строчку:
Николай: любит, когда к нему относятся как к взрослому. Ждёт уважения, а не подарков.
Потом подумал и добавил ещё:
Анна: слышит через стены.
Вечером я сидел за столом с дневником и свечой и подводил итоги второго и третьего дня.
Царь мёртв. Новый царь — Александр III — на престоле. Через несколько недель начнутся аресты, циркуляры, ужесточение. Вся либеральная повестка — земства, суды, университеты — пойдёт под нож. Лорис-Меликов, последний реформатор при прежнем дворе, через месяц подаст в отставку, и её примут, и на его место придёт Игнатьев, а потом Толстой, и Победоносцев будет нашёптывать на ухо молодому императору, что Россия погибнет от свободы. Я знал это наизусть — весь график, всю хронологию, все имена.
Мне предстояло жить в этой хронологии.
Но прежде чем жить в ней — мне нужно было научиться жить в этом доме. Три дня — и уже три серьёзных прокола: чай из стакана, «Аня» вместо «Аннушки», грибы Николая, забытый день рождения. Четыре, если считать запонки. Пять — если считать неумение креститься вовремя. Анна ведёт счёт. Прохор ведёт счёт. Глафира — не ведёт, но передаёт информацию тем, кто ведёт.
Мне нужно было перестать допускать ошибки. А для этого — перестать быть Ракитиным и стать Стрешневым. Не формально — не подписями и не запонками, — а по-настоящему: знать каждую привычку, каждое лицо, каждую историю, которую знал настоящий Стрешнев. Выучить молитвы. Освоить перо. Запомнить, кто что ест, кто кого любит, кто кому должен.
Это была задача на месяцы. А у меня было — я чувствовал — дни. Потому что Анна считала. И рано или поздно её список станет достаточно длинным, чтобы она задала вопрос, на который у меня не будет ответа.
Я погасил свечу. За окном — тишина, темнота, далёкий лай. Где-то в городе — в домах, в трактирах, в казармах — люди говорили о мёртвом царе и о том, что будет. А я лежал в чужой кровати, в чужом теле, в чужой жизни — и знал, что будет. Знал на сто сорок лет вперёд. И от этого знания было не легче, а тяжелее — потому что знание без возможности действовать — это не сила, а пытка.
Впрочем, возможность действовать у меня была. Маленькая. Уездная. На двадцать пять тысяч человек и три тысячи рублей свободных средств.
Но — была.