Глава 14
Двадцать первого апреля, в пять утра, Потапов разбудил меня.
— Павел Андреич.
Я спал на бревне, на самом гребне дамбы, накрытый тулупом, с подложенным под голову мешком пустым. Сорок часов на ногах превратились в сорок часов сидя, потом в сорок часов лёжа на чём попало, — и в какой-то момент тело Стрешнева, сорокадвухлетнее, плотное, выносливое, всё-таки сдалось, и я провалился в сон, какой бывает у людей, которые перестали отличать день от ночи, голод от усталости и страх от спокойствия.
Потапов меня разбудил. Я открыл глаза. Серое предрассветное небо. Холодно — не апрельский холод даже, а какой-то костяной, проникающий через тулуп, через сюртук, через рубаху. Туман — низкий, плотный, — лежал над водой, и из этого тумана торчали верхние ряды мешков, как остатки крепостной стены после долгой осады.
— Уровень?
— Два аршина четыре вершка, — сказал Потапов.
Я сел. Молча. Два аршина четыре вершка — это четыре вершка выше дамбы. Это значит, что вода уже переливается. Где-то. Не везде сразу — но в самых низких местах, там, где гребень просел или мешки уложены неровно, — вода идёт через верх.
— Где течёт?
— В трёх местах-с. Центр, левый фланг и правый — у самой пристани. Центр — больше всего. Я людей туда поставил. Подкладывают мешки. Но… — он замолчал. Я знал, что он сейчас скажет. — Но брёвна снизу подаются. Гниль не держит. Я боюсь, что в центре — может прорвать.
— Когда?
— Час. Может, два. Не больше.
Я встал. Колени ныли. Спина — отдельно от тела. Лицо — обмётано ветром, губы потрескались, во рту — сухость и привкус ила. Тело Стрешнева сорокадвухлетнее, плотное, выносливое, — но и оно имело предел, и я этот предел уже перешагнул вчера. То, что двигалось сейчас, двигалось не на физических силах, а на чём-то другом. На адреналине. На решении. На том, что в моей прошлой жизни в Нижнеярске называли «второе дыхание у чиновника во время аварии», — состоянии, когда ты перестаёшь чувствовать тело, потому что тело перестаёт быть отдельным от задачи.
— Николай где?
— Сын-то ваш? У костра. Я ему велел — спать. Он не послушался, но к утру сам свалился.
— Хорошо. Не будите. Пусть спит.
Я пошёл по гребню — сапоги вязли в подмёрзшей за ночь грязи, — мимо людей, которые работали уже третьи сутки и которых я уже не различал по лицам, потому что лица были одинаковые: чёрные от копоти, обветренные, с белыми кругами вокруг глаз от усталости, как у обугленных кукол. Сапожниковские — узнавались по поддёвкам и тихой манере двигаться. Городовые Кашина — по форменным шинелям, расстёгнутым теперь, потому что в шинели работать невозможно. Артельные Потапа — по красным платкам на головах, которые они повязывали не для красоты, а чтобы пот не заливал глаза.
Я дошёл до центрального места. Здесь — да, я увидел сразу: вода подходила к самому верху, переливалась через мешки тонким, ровным слоем, как через край чашки. Внизу, с внутренней стороны дамбы, — текло. Не сильно, не струёй — просто мокро было всё, и слой грязи, и сапоги людей, работавших там.
Сапожников был там. В поддёвке, с тем же картузом, с лопатой в руках. Не таскал — командовал своими: куда подкладывать, где утрамбовывать. Голос — тихий, как вчера, как всегда. Мужики наклонялись, чтобы расслышать.
— Ефим Захарович, — сказал я, подойдя.
Он обернулся. Глаза молодые, в морщинистом лице.
— Голова. Видишь?
— Вижу. Час. Может, два.
— Согласен. — Он не удивился, что я согласен — он и сам так считал. — Я людям говорю — готовьте баб с детьми. На случай. Из ближних домов. Кузнечной слободки. Чтоб успели уйти, ежели прорвёт.
— Ваши люди — там?
— Уже. Мои бабы знают — собирают узлы, выносят к Морозкину в лавку. Морозкин — пустил. Под товар свой убрал.
Морозкин. Опять Морозкин — без слов, без жестов, без подписи. Просто открыл двери своей бакалейной лавки в верхнем городе для женщин и детей нижнего, чтобы они могли спрятать узлы с самым ценным.
Я кивнул Сапожникову. Он кивнул мне. Я пошёл дальше — на левый фланг.
Прорыв случился в полдень. Не в центре — Потапов ошибся в географии, но не в часе. Вода прорвала на левом фланге, у того места, где Афанасьевские брёвна были вбиты глубже всего, — но не выдержали как раз они: одно из подпорных брёвен, не выдержав давления, лопнуло пополам. Я слышал треск — короткий, сухой, как выстрел из ружья, — и тут же за ним — хлюпанье, и крик Потапа-старшего, который был ближе всех:
— Прорвало-о-о-о!!!
Я бежал. Спотыкался по гребню, скользил, вставал, бежал дальше. Сапожников бежал слева. Кашин — Иван Порфирьич, исправник, который пришёл утром на смену — справа, хромая, но быстро. Митрохин — городовой — впереди.
Когда я добежал, я увидел: бревно, лопнувшее, торчащее в сторону. Мешки — двух средних рядов — сползли. И через щель между ними — вода. Не тонким слоем, как переливалась поверх, а — толстой, плотной струёй, бьющей под давлением, как из шланга, только этот шланг был размером с человеческий рост.
Я закричал — не себе, а всем:
— Мешки! Все, кто здесь! К пролому! Несите мешки, без счёта, всё, что есть!
И — бросился сам. Спустился с гребня по внешнему откосу, ноги поехали, я сел на задницу, скатился последний метр — и шагнул в воду.
Вода была ледяная.
Не «холодная» — а именно ледяная, талая, апрельская, температуры на пару градусов выше нуля. По колено — мгновенный обжиг, который через секунду превращается в онемение. Я стоял в воде, и через меня шла та самая струя, бьющая из пролома, и каждая капля — била как мелкая льдинка. Дыхание — перехватило. Я сделал три коротких вдоха, пытаясь восстановить ритм, — и потянулся за мешком, который мне передавал сверху Митрохин.
Мешок — сырой, тяжёлый, два пуда, — я обхватил его обеими руками и шагнул к пролому. Шаг. Один шаг по воде, против течения, ноги уходят в ил под водой, мешок тянет вниз, — и я вколотил его в щель, прижал плечом, подержал.
— Ещё! — крикнул я наверх.
Митрохин передал ещё мешок. Я взял. Поставил рядом с первым. Третий — Сапожников был уже в воде рядом со мной, тоже по колено, тоже с мешком. Лицо его — печёное яблоко — стало почти белым от холода, но он работал так же спокойно, как командовал. Чётко. Без слов. Передал мешок дальше — Потапу, который встал рядом.
Мы стояли вчетвером в ледяной воде — я, Сапожников, Потап-старший и городовой Митрохин, — и забивали пролом. Сверху Потапов руководил, передавали мешки длинной цепочкой: подвозчик — гребневой — сбрасывающий — мы. Я перестал чувствовать ноги. Перестал чувствовать руки. Перестал чувствовать всё, кроме одной вещи: мешок, пролом, мешок, пролом. Это было как медитация — только медитация, в которой каждая ошибка стоила бы жизни двум тысячам человек.
Сколько это длилось — я не знаю. Мне кажется — час. Потапов потом сказал — два. Возможно. Время в таких ситуациях не имеет привычной меры.
Когда мы заколотили пролом — двадцатью семью мешками, по моему счёту, который вёлся механически, и потом подтверждённому Потаповым по тетрадке, — струя ослабла, потом замедлилась, потом — почти остановилась. Из-под нижнего ряда мешков ещё текло — но это была не струя, а сочение, которое можно было выдержать.
Я вылез на гребень. Сапожников — следом. Потап — третьим. Митрохин остался внизу, ещё подкладывал.
На гребне я сел. Не из бравады, а потому что ноги отказали окончательно. Сапожников сел рядом. Молчал. Кто-то — кажется, Скрябин — подал мне фляжку. Я взял. Открыл. Выпил. Это была водка — крепкая, обжигающая, — и я выпил её залпом, не чувствуя вкуса, потому что вкус был не нужен, нужно было только тепло.
— Спасибо, — сказал я Сапожникову. И Потапу. И Митрохину, который снизу смотрел вверх. — Спасибо.
Сапожников чуть наклонил голову. Не сказал ничего. Но в глазах — этих молодых глазах в морщинистом лице — было что-то, чего я не видел утром: уважение. Не к должности и не к власти, а к человеку, который полез в ледяную воду одновременно с ним.
Это стоило больше, чем все думские голосования.
Второй прорыв случился к вечеру.
Мы не успели. На центральном участке — там, где Потапов утром говорил: «может прорвать», — действительно прорвало. И на этот раз — серьёзно. Не одно бревно лопнуло, а — два соседних, и за ними просел земляной откос, и мешки посыпались внутрь, и через образовавшуюся брешь шириной в две сажени вода хлынула — уже не струёй, а — потоком.
Я был на месте через минуту. Потапов — раньше. Сапожников — одновременно со мной.
Поток. Серая, мутная, с пеной — Волга прорвалась через дамбу и пошла вниз, в нижний город, по той дороге, по которой ей не положено было идти. Мы стояли на гребне и смотрели, и ничего не могли сделать: для того, чтобы заколотить такую брешь, нужно было пятьдесят мешков и десять человек прямо в потоке, а никто из нас в этом потоке стоять не смог бы — даже минуту, потому что течение сбило бы с ног.
— Не успеем, Павел Андреич, — сказал Потапов. Глухо.
Я смотрел вниз — туда, куда пошла вода. С гребня было видно, как поток разлился по узким улицам нижнего города: сначала по тому, что было ниже всего, — переулок Глухой, вытянутый параллельно реке, — потом по Рыбацкой, потом — наискось — по нижней части Кузнечной слободки. Вода — серая, плотная, в пене — заполняла улицы за минуту, поднималась к крыльцам, к окнам первых этажей, и где-то уже плавали обломки: бочка, доска, чьё-то ведро.
Тридцать секунд я стоял. Потом — переключился.
Тринадцать лет в ЖКХ Нижнеярска научили меня одной вещи: когда катастрофа случилась, пытаться предотвратить её — поздно. Нужно переходить к управлению последствиями. И чем быстрее ты переключишься — тем меньше будет жертв.
— Потапов! — крикнул я. — Артель — оставить десять человек на дамбе на случай нового прорыва. Остальных — со мной, в нижний город. Эвакуация! Сапожников! Твои люди — знают каждый дом в Кузнечной и Рыбацкой. Разделить на группы, по двое-трое. Бегом по домам! Вытаскивать всех — стариков, женщин, детей! Скотину — потом! Сначала — людей! Слышишь?
— Слышу, — сказал Сапожников. И тут же — своим, тихо: — Васька, Гришка, Иван! По домам. Всех — на холм. К Морозкиновой лавке. Бегом!
Его люди разбежались — без вопросов, без задержки. Кашин — подошёл слева:
— Городовых — всех в эвакуацию?
— Всех. И сами — в эвакуацию. Иван Порфирьич, у вас опыт — с кавказскими водами, наверное?
— С реками — да. — Кашин коротко улыбнулся, армейской улыбкой. — Командуйте, Павел Андреевич.
Командуйте. Это было сказано не как формальность, а как факт: исправник — старший по чину, восьмого класса, — добровольно отдал командование городскому голове. Без бумаги, без приказа. Просто потому что в этот момент я знал, что делать, а он — нет.
— Иван Порфирьич, ваши люди — берут под контроль главную улицу нижнего города. Не пускают сверху — никого. Зеваки нам не нужны. Снизу — пропускают только эвакуированных. И — мародёров. Если будут.
— Будут, — мрачно сказал Кашин. — Всегда бывают.
— Тогда — арестовывать. Без церемоний. Я подпишу любую бумагу.
Кашин кивнул. Развернулся. Захромал к своим городовым.
Я повернулся к Потапу-старшему — тот стоял рядом, ждал команду:
— Потап, гостиный двор в верхнем городе — самое большое здание. Знаешь? Эвакуированных — туда. Выбей двери, если заперто. Я возьму на себя. Расставь людей у входа — записывать, сколько пришло, кто, откуда. Сено — у мясника на углу его двора стог, я заплачу, разбросаешь по полу для ночлега. Самовары — собрать у соседей, греть воду. Чай — я организую. Хлеб — из городского запаса, Сычёв даст распоряжение.
Потап-старший слушал, кивал, повторял:
— Гостиный двор. Двери выбить. Сено у мясника. Самовары. Понял-с.
— Беги. Время.
Он побежал.
Я повернулся и тоже побежал — к Ерофею, который ждал с дрожками выше по берегу. Сел.
— В управу. Срочно.
В управу я ворвался мокрый, грязный, с лицом, на котором, наверное, было выражение, которого Сычёв не видел никогда, — потому что Сычёв, увидев меня в дверях, поднял пенсне и встал из-за конторки, не сказав ни одного «-с».
— Прорвало, Фёдор Игнатьич. Левый фланг и центр. Эвакуация в гостиный двор. Мне нужно: первое — записка Веберу, срочно, чтобы развернул медицинский пункт в гостином дворе. Второе — записка городовому Скрябину, чтобы открыл ему двери склада городского запаса хлеба и выдал по моему поручению десять пудов. Третье — записка купцу Морозкину: прошу принять участие, нужны люди и подводы. Четвёртое — записка Глафире и Анне в дом, чтобы прислали сюда самовары, посуду, тряпки для перевязок, всё что есть. Пятое — записка моей… в общем, в дом, чтобы Прохор и Дуняша шли в гостиный двор помогать. Записать?
— Записал-с, — сказал Сычёв и тут же сел писать. Перо скрипело — быстро, точно, без помарок. Двенадцать лет канцелярской работы в эту минуту окупились с лихвой.
— А вы, Павел Андреевич?
— Я — в гостиный двор. Управлять.
— Вы… вам бы переодеться, Павел Андреевич-с. На вас — лица нет.
Я посмотрел на себя. Сюртук — мокрый, в грязи, в каком-то мусоре. Сапоги — полные воды. Лицо — я видел в стеклянной дверце шкафа — обмётано, серое, как у покойника.
— Потом, — сказал я. — Сейчас — некогда.
Сычёв кивнул. Записки — пять штук — он закончил за восемь минут. Сложил, передал писарям. Те — разнесли. Я вышел.
К вечеру в гостином дворе было двести человек.
Гостиный двор — длинное крытое здание с сорока лавками, из которых восемь стояли пустыми, и эти восемь Потап с Сапожниковыми мужиками открыли (двери не выбивали — у Сычёва нашлись запасные ключи в управе, потому что эти лавки принадлежали городу, который сдавал их в аренду). Восемь пустых лавок — это восемь больших комнат с земляным полом и низкими сводами. Туда — стелили сено. Туда — заводили людей.
Двести человек. Бабы — в платках, со свёртками, с детьми на руках. Старухи — некоторые, как мне сказали, дотащенные сапожниковскими на руках, потому что сами ходить не могли. Мужики — те, кто не остались сторожить дома (а многие остались, несмотря на запреты). Дети — испуганные, мокрые, замёрзшие, с большими глазами. Один мальчишка — лет пяти — стоял у двери и не плакал, и не двигался, и смотрел в одну точку, и кто-то из женщин поднял его на руки, и он не отозвался.
Запах — мокрая одежда, пот, страх. Это особый запах, который я знал ещё по Нижнеярску, по эвакуациям при пожарах: запах внезапной беды, запах людей, которые час назад жили обычной жизнью, а теперь сидят на сене в чужом помещении и не знают, что будет.
Вебер был там. Карл Иванович, в сером сюртуке (теперь вдвойне сером — от дорожной пыли), с кожаным саквояжем, в котором он привёз бинты, корпию, склянки с настойками и склянку с карболкой. Развернул медпункт в одной из лавок — той, что у входа. Поставил два стола (где взял — не знаю, нашёл). Молодцов и Харитонов — оба фельдшера — приехали с ним, привезли ещё бинтов из больницы. Уже принимали первых: бабу с порезанной рукой (резалась на стекле, когда вытаскивали детей), старика с ушибом ноги, ребёнка — у которого Вебер прослушивал лёгкие, и лицо у Вебера при этом было то серьёзное, точное лицо, которое я видел у него в больнице. Воспаление, я понял. Ребёнок, который промок насквозь и теперь начинал температурить.
Глафира приехала с Дуняшей — на нашей же лошади, привезли два самовара, корзину чашек, посуду, хлеб (большой каравай, недопечённый, что Глафира в спешке вытащила из печи), масло, сухари. Я попросил Глафиру:
— Чай. Греть. Раздавать. Без счёта.
— Хорошо, барин. — Она не сказала «-с», и я понял, что в этой ситуации этикет ушёл, осталось — дело.
Анна приехать не могла — она оставалась в доме, но прислала через Дуняшу записку: «Папа, я пришлю всё, что есть. Скажите, что нужно. Анна». Я вынул карандаш — у меня всё ещё был тот огрызок, которым я писал свои тайные карточки, — и написал на обороте: «Одеяла. Сухую одежду. Особенно детскую. Всё, что найдёшь. Папа». Дуняша унесла.
Морозкин приехал лично. Сам — в санях, с двумя приказчиками. Привёз: четыре мешка муки, ящик сухарей, мешок крупы, бочку капусты, два круга сыра. Не сказал ни «вот вам», ни «по доброй воле». Просто внёс, поставил, развернулся к Глафире:
— Где у вас тут на стол? Я помогу.
Я подошёл:
— Савва Парфёнович, я…
— Ты, Павел Андреевич, людей размещай. А я тут — с провиантом. Сыт человек или нет — это первое дело.
Это «ты». Не вежливое «вы», как в первой нашей встрече в его лавке, а «ты» — равного к равному, после думы и после моего шага по укреплению дамбы. Старообрядец перешёл черту. И я не стал его поправлять, потому что эта черта была дороже любого этикета.
Был там и Кашин — то приходил, то уходил. Городовых расставил по периметру, у входа — Скрябина, на улицах нижнего города — патрули. Двух мародёров его люди задержали к восьми вечера: одного — с медным самоваром из чужого дома, другого — с узлом каких-то платьев. Кашин привёл их связанными в гостиный двор, поставил у входа.
— Что с ними, Павел Андреевич?
— В полицейскую часть. Завтра разберёмся.
Кашин кивнул и увёл. Один из мародёров — пожилой, в драном армяке — выкрикнул что-то про «грабёж властями», но городовой Митрохин толкнул его в спину, и мародёр замолчал.
К десяти вечера народ в гостином дворе начал укладываться. Сено было разбросано по полу. Чай — выпит. Хлеб — съеден. Дети — большинство — спали, кто на коленях у матерей, кто на охапках одежды. Лампы — три керосиновые, привезённые из управы (Сычёв, гений Сычёв, вспомнил, что у нас в кладовке стоят) — давали жёлтый, тусклый свет.
Я обошёл лавки. Записал — в голове, и потом на бумажке — сколько в каждой человек, есть ли больные, есть ли нужды. Двести три человека. Из них тринадцать — больные или раненые: Вебер составил список. Шестьдесят один — дети до десяти лет. Восемнадцать — старики и старухи. Остальные — взрослые, в основном бабы.
Мужики — большинство — остались в нижнем городе. Сторожить дома. Хотя сторожить там, после того как через эти дома прошла волжская вода, было особо нечего: что не унесло, то промокло.
Двадцать второго апреля, в три часа ночи, Сапожников разыскал меня в гостином дворе.
Я сидел в углу одной из лавок, на пустой бочке, и пытался не уснуть. Не от долга — тело уже не отзывалось ни на какие команды, — а потому, что нельзя было сидеть, не делая ничего, и при этом не уснуть.
Сапожников вошёл. Лицо — серое от усталости, вода на бороде ещё не высохла.
— Голова. Дело худое.
— Что?
— Тимофей Ильич. Старик из Кузнечной. Ему семьдесят восемь. Мы к нему — три раза. Ходили мои. Не идёт. Говорит: «Я тут родился, тут и помру. Никуда не пойду». Сидит на печи, в воде уже по колено в избе, а не идёт. Ребята насильно — нельзя. Старик — он же при разуме. Право имеет.
Я смотрел на Сапожникова. Сапожников — на меня.
— Я сам пойду, — сказал я. И встал.
— Голова, — сказал Сапожников. И в его тихом голосе впервые за всю ночь была — не насмешка, не оценка, а — забота. Кривая, неловкая, бандитская забота, но забота. — Голова, ты на ногах не стоишь. Свалишься в воде — никто не подымет. Сиди. Я ещё раз пошлю.
— Я пойду.
— Я не пущу.
Мы смотрели друг на друга — городской голова и хозяин нижнего города, — и в этом взгляде была странная конструкция: человек, которого по социальному положению я должен был презирать, не пускал меня в воду, потому что беспокоился за меня. А я хотел идти в воду, потому что не мог сидеть в углу на бочке и слушать, как старик отказывается от спасения.
— Тогда пойдём вдвоём, — сказал я. — Возьмём Митрохина. Он крепкий.
Сапожников посмотрел на меня. Прикинул. Кивнул:
— Вдвоём. Я и Митрохин. Ты — в дрожках до края слободки. Дальше — мы по воде. Договор?
— Договор.
Мы поехали. Я — в дрожках, на которых ехать было можно только до того места, где Кузнечная начинала уходить под воду, и там — Сапожников, Митрохин и ещё один из сапожниковских — слезли и пошли пешком. По колено в ледяной воде, с фонарём, к избе старика.
Я остался в дрожках. Ждал. Минут двадцать — может, тридцать. Лошадь нервно переступала, фыркала. Где-то далеко в нижнем городе лаяла собака. Звезды над головой — апрельские, ясные.
Они вернулись. Втроём. Без старика.
— Не пошёл? — спросил я.
Сапожников молчал. Митрохин молчал. Третий — молчал. Потом Сапожников сказал, ровно:
— Поздно. Когда мы пришли — он уже был в воде. Лежал. На полу, в избе. Видно, упал с печи и не смог встать. Вода — по горло уже.
— Жив?
— Не. Холодный. Захлебнулся, видать. Или сердце — старики. Мы вынесли. Положили на крыльце соседнего дома, повыше. Завтра — родственники приберут.
Я сидел в дрожках. Молчал.
Тимофей Ильич. Семьдесят восемь лет. Я не знал его. Не видел никогда. Он был — для меня — строчкой в плане эвакуации, который я диктовал Сапожникову: «всех вывести». А он — был человек, который родился в этой избе семьдесят восемь лет назад, ещё при императоре Александре Первом, до Наполеонова нашествия, — и который пережил трёх императоров, нашествие Бонапарта, отмену крепостного права, и который в эту ночь, двадцать второго апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года, утонул в собственной избе, потому что не захотел уходить.
Первый человек, погибший на моей вахте.
В Нижнеярске — за тринадцать лет — у меня были смерти. Старик в подъезде, который замёрз, потому что отопление отключили на неделю, а соседи не знали. Молодая мать, погибшая в пожаре, потому что пожарные прибыли через сорок минут вместо положенных десяти. Ребёнок в провалившемся колодце, который мы три года не закрывали, потому что не было бюджета. Каждая смерть — это была боль, и каждая — была отчётом, и каждая — оставляла царапину.
Но эта была — другая. Потому что в Нижнеярске между мной и смертью всегда стояла система: подрядчики, департаменты, начальство, бюджет. А здесь — между мной и Тимофеем Ильичом не стояло ничего. Прямая линия. Он не вышел. Я не успел.
Я сидел в дрожках, слушал тишину и ждал, пока внутри меня поднимется привычное чиновничье «что я мог сделать иначе» — таблица, в которой каждая строка ведёт к решению, каждое решение — к новой инструкции. Но «что я мог сделать иначе» не поднималось. Поднималось другое: тошнота. Настоящая, физическая, телесная — горло сжалось, во рту стало кисло. Я вышел из дрожек, отошёл за угол ближайшего сарая — куда фонарь не доставал, — и меня вырвало. Желчью. И той самой водкой, которую мне дали утром на гребне дамбы.
Сапожников стоял в стороне. Не смотрел. Когда я вернулся к дрожкам, он сказал — тихо, серьёзно, без подковырки:
— Голова. Это бывает. Это не слабость. Это значит — ты живой. Прежний-то Стрешнев — он бы и не поехал.
Я не ответил. Сел в дрожки. Поехал в гостиный двор.
Двадцать третьего, двадцать четвёртого и двадцать пятого вода спадала. Медленно — потому что земля, насыщенная талой водой и слежавшимся за зиму снегом, отдавала влагу неохотно, — но спадала. Каждые четыре часа Потапов — или его помощник — мерили уровень и приносили мне записку. Утро двадцать третьего: один аршин двенадцать вершков. Полдень: один аршин десять. Вечер: один аршин восемь. К утру двадцать четвёртого — один аршин ровно. Вода уходила.
В нижнем городе — то, что осталось.
Шестьдесят домов попали под воду. Из них — Потапов, обходивший с моим помощником каждую слободку и фиксировавший повреждения, — нарисовал ведомость, корявую, но точную: тридцать пять домов — повреждения средней тяжести (вода стояла в избе один-два дня, мокрые полы, испорченная мебель, провалившиеся ставни — но дом восстановим). Тринадцать — серьёзные (стены подмыты, печи раскисли, требуется капитальный ремонт). Двенадцать — непригодны для жилья: либо настолько повреждены, что проще снести, либо унесло целиком.
Двенадцать семей — без крова.
Колодцы — из шести, что были загрязнены до наводнения, теперь все шесть были полностью загажены. И ещё три, которые до наводнения были чистыми, — теперь стояли с водой неизвестного происхождения. Девять колодцев из четырнадцати — непригодны. Вебер прислал короткую записку: «Срочно засыпать загрязнённые колодцы хлорной известью или закрыть. Опасность тифа — высокая. Веберъ».
И — отдельной строкой в ведомости Потапова — стояло: «Трактиръ Тараса Лукича Гордеева 'Якорь" — затоплен полностью. Подвалъ — испорченъ. Запасы вина, мяса, муки — пропали. Стѣны нижняго этажа — подмыты».
Гордеев. Я знал, что это сделает Гордеев — узнаю позже, через Сычёва. Тарас Лукич, который голосовал против восьмисот рублей на дамбу, потому что «каждый год обходится», теперь стоял посреди затопленного подвала своего трактира и считал убытки. Сычёв, осторожно: «Говорят-с, тысяч на пять убытку. Может, на семь». Семь тысяч. Десять годовых жалований городского головы. Прямые убытки — за один день паводка. Те самые убытки, о которых на думском заседании говорил Морозкин: «восемьсот рублей теперь — или десять тысяч убытков потом».
Гордеев — я представил себе — стоял в своём затопленном подвале и думал. Думал не быстро, не суетно — а медленно, тяжело, как медведь, обдумывающий нанесённую ему рану. И в его мыслях — я знал — фраза «городской голова мог это предотвратить и не предотвратил» сейчас не звучала, потому что она была неправдой. Звучала другая: «городской голова сделал то, что я ему не позволял делать, и я оказался не прав». А «не прав» — это для Гордеева было хуже любого убытка.
Тихая ярость, как сказал бы Сычёв. И эта тихая ярость — это была вторая половина последствий, которые я подсчитывал. Первая — двенадцать семей без крова и один утонувший старик. Вторая — Гордеев, который теперь будет ждать момента отыграться. Не за «Якорь» — за «не прав».
Я организовал комиссию по ущербу. Сычёв, Потапов и я. Подсчитывали — дом за домом, семья за семьёй, имущество за имуществом. Ничего подобного в Бережанске никогда не делалось: при паводках просто оплакивали потерянное и продолжали жить дальше. А я хотел — точные цифры, поимённый список, понимание, кому сколько нужно. Потому что после катастрофы должна быть помощь, а помощь без учёта — это не помощь, а раздача милостыни.
Тринадцать с половиной тысяч рублей — таков был общий ущерб, посчитанный Сычёвым по моим методикам, к концу третьего дня. Из них семь — Гордеев. Остальные шесть с половиной — все остальные. Двести семей нижнего города. Двенадцать — без крова. Триста человек — без запасов на месяц вперёд.
В городской казне — две тысячи двести. Из них на восстановление — сколько я могу выделить? Ну, может быть, пятьсот. Шестьсот, если экономить на всём. Это — капля. Капля в ведре.
Нужны другие источники. Пожертвования. Сбор. Морозкин — он первым придёт. Возможно, Кашин — у него есть личные сбережения, я знал. Купец Завьялов — тот, чей кожевенный завод стоял на Рыбацкой, — благодарен, что завод уцелел. Пышкин — мукомол. И, может быть, — даже Гордеев. Не из доброты, а потому что не дать после такого — это уронить лицо в городе.
Я сидел в управе при свече и составлял список — кого попросить, сколько, под каким предлогом. Это была чиновничья работа — та самая, которой я занимался тринадцать лет в Нижнеярске, — и в этой работе я чувствовал себя как рыба в воде. Несмотря на всё.
Двадцать пятого апреля, в три часа дня, отец Серафим отслужил молебен на берегу Волги.
Молебен — благодарственный. Что беда миновала. Что вода — спала. Что город — устоял (в основном). Серафим вышел на берег — туда, где гнилая дамба теперь стояла окружённая четырьмя рядами мешков с песком и подпёртая брёвнами Афанасьева, — в полном облачении, с крестом и кадилом, с двумя дьяконами и хором из десяти певчих. На берегу собрался, наверное, весь город — и верхний, и нижний, и даже из уезда люди приехали посмотреть, что в Бережанске не унесло.
Я стоял в первом ряду. Слева — Кашин. Справа — Морозкин. Впереди, у самой воды, — Серафим.
Вода в Волге — успокоилась. Не тихая, нет, — она никогда не бывает тихой, даже в августе, — но без той свирепости, с какой шла два дня назад. Уровень — почти обычный для этого времени, аршин с небольшим. Льда — нет, ушёл. Только мусор по берегу, обломки, чьи-то ведра, доски — следы того, что было.
Серафим служил долго. Молебен — короткий, минут сорок, — но он растянул его, потому что в каждое слово он вкладывал не формальный обряд, а — содержание. «Господи, благодарим Тебя, что в милости Твоей оградил нас от воды многой… Господи, помилуй рабов Твоих, в трудах и в страхе подвизавшихся… Господи, упокой раба Твоего Тимофея, в ночь сию преставившегося…»
Тимофей Ильич. Серафим узнал имя. И помянул. Старик, которого никто из присутствующих, кроме сапожниковских мужиков, никогда не знал, — был помянут в общем молебне, перед всем городом, как часть общего дела. Это было правильно. Это было то, что я не умел и чему мне ещё предстояло учиться: умение сделать одно имя — общим.
Я стоял и слушал. Слушал Серафима, его густой баритон, его не торопящиеся слова, и думал: вот, наверное, главная роль церкви в этой эпохе и в этой стране. Не «опиум для народа», как любили говорить в моём советском школьном детстве, и не «духовное окормление», как любили говорить в моём постсоветском. А — общая память. Точка, в которой пять тысяч человек, никогда не знавших Тимофея Ильича, узнают его имя, повторяют в уме «Господи, упокой» — и через это узнавание становятся одним городом.
В Нижнеярске у нас не было такой точки. И от этого мы все были — не одним городом, а четырёхсот тысячами одиночек, которые случайно жили рядом.
Молебен закончился. Серафим благословил собравшихся. Хор пропел «многая лета». Народ начал расходиться — медленно, без обычного оживления, с тем настроением, которое бывает у людей, уцелевших после серьёзного.
И тогда Серафим — крупный, в облачении, с серебряным крестом на груди, — подошёл ко мне.
— Павел Андреевич, — сказал он, и его густой баритон в этой паузе после службы прозвучал не громко, а — тяжело, как звучат вещи, имеющие вес, — позвольте мне сказать вам несколько слов наедине.
— Конечно, батюшка.
Мы отошли — на десяток шагов в сторону, под сень молодой берёзы, на которой апрельские почки только начинали лопаться. Кашин и Морозкин остались на месте. Серафим встал напротив меня. И сказал — без обычной церковной интонации, без «брата нашего» и «дражайшего», а — как человек человеку:
— Вы хорошо потрудились, Павел Андреевич. Я видел вас. В воде, с мешками. Третьего дня — на гребне, когда был первый прорыв. И этой ночью — когда говорили с Сапожниковым.
— Вы… были там?
— Я приходил. Не в облачении — в простом. Чтобы не мешать. Я смотрел.
Я смотрел на него — на это крупное лицо, на густую чёрную бороду, на серебряный крест, — и не знал, что ответить. Серафим приходил смотреть. Серафим, который месяц назад при первом нашем молебне внимательно следил, как я не умею креститься. Серафим, который при втором разговоре сказал: «Прогресс без веры — это фонарь без масла». Серафим, которого я записывал в осторожные противники — не враги, но и не союзники. И этот Серафим — приходил смотреть, как я работаю на дамбе. И этой ночью смотрел, как я разговариваю с Сапожниковым.
— Это… не похоже на прежнего вас, Павел Андреевич.
Опять. «Прежний вы». Третий или четвёртый раз я слышу это от разных людей — Анна, Аграфена, Кашин, теперь — Серафим. Каждый — с разным выражением, но с одним смыслом: тот человек, которого мы знали, делал бы иначе.
— Люди были в опасности, батюшка, — сказал я. Просто. — Что ещё оставалось?
Серафим помолчал. Долго. Потом — посмотрел на меня прямо, и в его тёмных глазах под густыми бровями я увидел — впервые — что-то близкое к улыбке, но не улыбку. Скорее — признание.
— Многие выбирают не делать ничего, — сказал он. — В таких обстоятельствах. Это — самый частый выбор, Павел Андреевич. Я тридцать лет в священстве, и я вам скажу: люди в основном выбирают сидеть и ждать, что обойдётся. Вы — выбрали иначе. Это… по-христиански.
— Я не уверен, что я христианин, батюшка.
— Это, — сказал Серафим спокойно, — Бог рассудит. Но дела — дела ваши последних дней — это христианские дела. Я говорю как священник: вы услышали ближнего, который был в опасности, и вы пошли к нему. Это — больше, чем многие из тех, кто каждое воскресенье стоит у меня в храме. Это — больше, чем многие, кто умеет «Отче наш» наизусть.
Он замолчал. Потом — добавил, тише:
— Я не знаю, что произошло с вами в начале марта, Павел Андреевич. Я заметил перемены — давно. Но я не буду спрашивать. Это — не моё дело. Моё дело — видеть человека и судить по делам. По вашим делам — последних недель — вы изменились к лучшему. И я благодарю Бога за это. И благословляю вас — на дальнейшее.
Он поднял руку — две пальца сложены, — и перекрестил меня. Не торжественно, не публично, а — спокойно, тихо, по-отечески.
Я постоял. Потом — наклонил голову. Не как христианин — а как человек, принимающий благословение от старшего, который этого благословения заслужил.
Серафим повернулся и пошёл к собору. Я смотрел вслед — крупная фигура в чёрном облачении, с тяжёлой походкой человека из крестьянской семьи, который не разучился ходить как мужик, несмотря на тридцать лет священства.
И понял: это была первая моя настоящая победа. Не победа над паводком — паводок был природный, и он бы прошёл и сам, рано или поздно. И не победа над Гордеевым — это ещё впереди. А — победа, которой я не ждал и которой не добивался: священник Бережанска принял меня. Не как купца, не как голову, не как Стрешнева, а как — человека.
Кашин и Морозкин ждали меня в стороне. Когда я подошёл, Морозкин — впервые — слабо улыбнулся. И сказал тихо:
— Хороший день, Павел Андреевич. Хороший.
— Хороший, Савва Парфёнович.
Кашин коротко кивнул — по-военному.
Мы пошли вдоль берега, втроём, в направлении верхнего города. За нами — спокойная теперь Волга. Перед нами — дома, крыши, дымы из печных труб. Город. Бережанск. Который только что прошёл через то, через что многие города проходят и не выживают.
И мы — выжили.
Сорок шестой день в чужой жизни. Один утонул. Двенадцать семей — без крова. Гордеев — с убытками и тихой яростью. Семеро в больнице у Вебера — с пневмонией и переломами. Сычёв — сейчас в управе считает, во что обошёлся паводок казне.
И — Серафим, который перекрестил меня под молодой берёзой и сказал «по-христиански».
Цена была — высокая. Но — заплачена. И за этой ценой — лежал город, который теперь знал, что у него есть голова. Не на бумаге. На деле.