Городской голова. Том 1 · Глава 13

Глава 13

Шестнадцатого апреля Волга тронулась.

Я узнал об этом не из доклада и не из колокола — а из звука. Гул — низкий, утробный, идущий из-под земли, как будто кто-то в подвале катит огромный камень по неровному полу. Я сидел в кабинете управы, диктовал Сычёву поправки к контракту с Афанасьевым — лесоторговцем, у которого взяли подпорные брёвна, — и услышал. Сычёв тоже услышал. Поднял голову, поправил пенсне.

— Идёт-с, Павел Андреевич. Вода.

Мы вышли на крыльцо. Соборная площадь — пустая, вся подметена ветром, талая вода стекает вдоль булыжника. Гул был отчётливее — не из-под земли, а с реки, с востока, оттуда, где Волга делала большой изгиб. И за этим гулом — другой звук: треск. Резкий, отрывистый, как будто кто-то ломает огромные доски.

— Идёт, — повторил Сычёв и неожиданно — впервые за всё наше знакомство — улыбнулся. Не служебно, не дипломатически, а — детски, тепло. — Я в Бережанске сорок лет. Каждый год — выхожу смотреть. Привычка-с.

— Пойдёмте, — сказал я.

Мы пошли — по Соборной, мимо ратуши, через площадь, к спуску к реке. По пути присоединялись люди — двое, четверо, десяток, — выходили из лавок, из домов, надевали на ходу шапки и тулупы и шли в одну сторону, как ходят на праздник. Это и был — праздник. В Бережанске, где зимы длинные и тёмные, ледоход — первый знак того, что зима кончилась.

Мы спустились через Лесной овраг — мост скрипел под ногами, доски прогибались, я мысленно отметил: ремонт нужен, но это — после паводка, — и вышли к берегу. И там я увидел.

Волга.

Я видел её зимой — серую, безжизненную, в трещинах, подо льдом. Я видел её в марте — оголённый берег, замёрзшие баржи, тишина. А сейчас — она была живая. Лёд — толстый, метровый, тяжёлый, — раскололся на тысячи кусков, и эти куски двигались. Не по одному, а — массой, потоком, наползая друг на друга, громоздясь, ломаясь с тем самым треском, который мы слышали из управы. Льдины — белые, синеватые в изломе, некоторые — в человеческий рост, — терлись о берег, друг о друга, о стволы деревьев, о сваи пристани. Между льдинами — чёрная, мутная вода, плотная, текущая быстро, с бурунами и водоворотами.

Гул — не утих. Он стал громче. Это был голос реки, освободившейся от плена, — не радостный, а — деловой, тяжёлый, неумолимый. Волга шла. Шла на юг, к Каспию, как шла каждый год последние десять тысяч лет, и ей не было дела ни до Бережанска, ни до его дамбы, ни до его городского головы. Она просто шла.

На берегу — толпа. Сотни, может, тысяча человек. Дети — впереди, на самом обрыве, родители их оттаскивали и тут же отпускали обратно, потому что кто же запретит ребёнку смотреть на ледоход. Бабы — в платках, с прижатыми к щекам ладонями. Мужики — молча, как смотрят на работу мастера, который старше и опытнее. Кто-то крестился. Кто-то комментировал: «Большая будет вода, дядька Степан, ой большая…»

Я смотрел — и видел не красоту, а график. Уровень. Скорость. Объём. В моей голове крутилась арифметика, которую тринадцать лет в ЖКХ выгравировали в подкорке: если ширина реки здесь полторы версты, средняя глубина — три сажени, скорость течения с учётом ледохода — допустим, две версты в час, — то расход воды… много. Очень много. Достаточно, чтобы за неделю поднять уровень на аршин. И за три-четыре дня — на два.

Потапов нашёл меня в толпе — подошёл сбоку, в своём армяке и картузе.

— Павел Андреич, — сказал он тихо, — пойдёмте к дамбе. Надо мерить.

Мы пошли вдоль берега, против течения, метров двести — туда, где стояла дамба нижнего города. Артель работала уже второй день: сорок мужиков, под командой Потапа-старшего, таскали мешки с песком, укладывали их в три ряда вдоль гнилых брёвен, заколачивали подпорные брёвна в землю с внешней стороны. Работа шла — медленно, тяжело, в грязи, в холоде, — но шла.

Потапов подвёл меня к измерительному столбу — длинной деревянной палке, вбитой в дно реки у самой дамбы, с зарубками: каждый вершок — отметина, каждый аршин — большая. На столбе лежал слой грязи и кусочек льдины, прижатый течением.

Уровень — аршин и четыре вершка.

— Утром было аршин и два вершка, — сказал Потапов. — За полдня — два вершка прибавилось.

Два вершка за полдня. Девять сантиметров. Если так пойдёт — за сутки четыре вершка, за двое — восемь, и к вечеру восемнадцатого будем у полутора аршин. К двадцатому — может быть, у двух. И тогда — будет видно, удержит ли дамба.

— Сколько у нас на завершение работ? — спросил я.

— По плану — десять дней. Мы на третьем-с.

— Семь дней. А вода может прийти за два-три. Потапов, ускоряемся. Артель — в две смены. Дневная и вечерняя. Я найду ещё людей.

Потапов не возразил. Только сказал:

— А ночью, Павел Андреич? Темно.

— Факелы. Костры. Лампы. Я найду.

Семнадцатого и восемнадцатого апреля я не был дома. Я был на дамбе.

Я организовал систему — ту самую, которой меня учили в Нижнеярске на курсах антикризисного управления, и которую я применял дважды: на пожаре в Заречном районе в две тысячи двадцатом и при прорыве теплотрассы зимой двадцать второго. Принцип простой: непрерывное наблюдение, фиксированные точки контроля, чёткое распределение ответственности, постоянная связь с центром.

Связь — здесь была через ноги: я расставил на дамбе и в управе пять «бегунков» — мальчишек из нижнего города, по полтиннику в день каждому, — которые с интервалом в час носили записки от Потапова ко мне и обратно. Записки — короткие: «Уровень два вершка. Артель работает. Происшествий нет». Или: «Уровень два с половиной. Левый фланг проседает. Нужны брёвна». Я читал и реагировал.

Контроль — каждые четыре часа замер уровня воды у столба. Потапов лично — он и его помощник, плотник Захар, — спускались, мерили, записывали в тетрадку. Тетрадку Потапов держал при себе, в нагрудном кармане армяка. К концу второго дня в ней было семнадцать строк:

16 апреля, полдень — 1 арш. 4 вершка 16 апреля, вечер — 1 арш. 6 вершков 17 апреля, утро — 1 арш. 8 вершков 17 апреля, полдень — 1 арш. 9 вершков 17 апреля, вечер — 1 арш. 10 вершков …

К вечеру семнадцатого темп подъёма чуть замедлился. Потапов посмотрел на тетрадку, на столб, на небо — и сказал:

— Может, перевалит на полутора аршинах, Павел Андреич. Может, и не дойдёт до двух.

— А может, дойдёт, — сказал я. — И ещё прибавит.

— Может, — согласился Потапов. — Готовиться надо к худшему-с.

К худшему. Это была единственная философия, которой меня научила работа в коммунальном хозяйстве: всегда готовиться к худшему, потому что лучшее — само о себе позаботится.

Я нанял ещё пятнадцать человек. Не из артели — они были все из нижнего города, и я взял из верхнего: мещане, отставные солдаты, безработные с базара. По сорок копеек в день — меньше, чем Потап-старший платил своим, но я не торговался. Заплатил из городских денег. Сычёв морщился, но проводил по бухгалтерии как «временный наём чернорабочих». Записывал. Он стал записывать всё — каждую копейку, потому что после паводка будет проверка, и он не хотел, чтобы у нас были слабые места.

Восемнадцатого вечером, когда я приехал в управу — измученный, с грязными сапогами, с лицом, обветренным до красноты, — Сычёв встретил меня у крыльца с самоваром и кружкой.

— Чай-с, Павел Андреевич. Сладкий. С лимоном.

С лимоном. Лимон в Бережанске в апреле — это такая роскошь, что я даже не спросил, откуда. Просто сказал «спасибо» и выпил, обжигаясь. Сычёв стоял рядом.

— Уровень?

— Один аршин двенадцать вершков. Замедлился-с.

— Артель?

— Работает. Потап говорит — третий ряд мешков почти закончили. Брёвна Афанасьева — заколотили на левом фланге, шестнадцать штук из двадцати. Завтра закончат.

— А ночные?

— Десять человек, факелы, две смены по пять. Морозкин прислал две бочки керосина-с. Бесплатно.

Я остановился. Кружка с чаем — на полпути ко рту.

— Морозкин — прислал?

— Прислал-с. С запиской: «Городскому голове, на нужды городского дела». Без подписи. Но я узнал почерк-с.

Морозкин. Старообрядец, который не пьёт, не курит, не лезет в чужие дела, не выступает на думе раньше, чем нужно — и который теперь, после своего вмешательства в думском заседании, прислал бочки с керосином. Бесплатно. Без подписи. Без условий.

— Видимо, — сказал я медленно, — Савва Парфёнович решил, что лошадь побежала.

— Лошадь, Павел Андреевич?

— Метафора, Фёдор Игнатьич. Из другой жизни.

Сычёв пожевал. Не стал спрашивать, из какой.

Девятнадцатого апреля — около десяти вечера, когда я уже собирался лечь — кто-то постучал в дверь кабинета в управе.

Я не пошёл домой. Я остался ночевать в управе, на старом диване — продавленном, с торчащими пружинами, — в углу кабинета. Прохор привёз ужин (постный, потому что сорокоуст по покойному императору ещё шёл, и в доме Стрешнева соблюдали), плед и подушку. Уехал, осуждающе качая головой.

Стук был тихий, осторожный, неуверенный.

— Войдите.

Дверь приоткрылась. На пороге стоял Николай.

В шинели — гимназической, серой, с медными пуговицами, расстёгнутой. Без шапки. Рыжие вихры — взъерошенные. Лицо — бледное, серьёзное, не подростковое, а — вдруг очень взрослое.

— Папа.

— Николай? Что случилось?

— Ничего не случилось. Я… — он замялся, — я хочу с вами. На дамбу. Сегодня ночью. Потап рассказывал в гимназии, его сын в моём классе, — что вода прибывает. Что вы там работаете каждую ночь. Я хочу помочь.

Я смотрел на него и не знал, что сказать. Шестнадцать лет. Гимназист. Сын купца — которому положено сидеть дома, читать учебники, готовиться к университету. И который, услышав о дамбе, пришёл в управу в десять вечера и попросил отпустить его на тяжёлую, грязную, ночную работу.

— Николай, — сказал я, и голос у меня… дрогнул, — иди домой. Это не для тебя. Это для мужиков из артели.

— А вы — мужик из артели?

— Я — голова. Это другое.

— А я — ваш сын, — сказал Николай, и в глазах у него — карих, материнских, с золотыми крапинками — было что-то такое, перед чем все мои аргументы становились бессильными. — Если вам можно — мне можно.

Пауза.

В Нижнеярске у меня не было детей. Не было — потому что мы с Мариной сначала откладывали, потом она ушла, потом было поздно, потом — вообще никак. И я не знал, что значит — иметь сына, который смотрит на тебя так, как Николай смотрел сейчас. Как смотрит мальчик, который три недели назад получал от отца удар вместо разговора, а теперь хочет встать рядом с этим отцом — в холоде, в грязи, в темноте — и таскать мешки.

Если бы я сказал «нет» — я потерял бы что-то, чего у меня и так почти не было.

— Шинель сними, — сказал я. — Возьми у меня тулуп — он толстый, тёплый. И сапоги Прохора — они у двери стоят, — твои промокнут за полчаса. И не отходи от меня. Слышишь?

— Слышу, папа.

— И — Анне ничего не говори. Утром скажу сам.

— Скажу, что у Глуховых ночевал. Гимназист один.

— Не ври матери… то есть сестре. Не ври Анне. Скажи правду, когда придёшь утром.

Николай кивнул. Взял тулуп. Прохоровы сапоги — они сидели на нём как на вешалке, потому что Прохор был выше, — но оставались на ногах.

Мы поехали к дамбе.

Ночь. Темно. Холодно — не зимний холод, а апрельский, мокрый, проникающий под одежду. Ветер с реки — пронизывающий, с запахом талой воды и ила. Звёзды — над головой, мартовские ещё, холодные, ясные, ни облачка. Это была плохая новость: ясное небо ночью означало заморозок к утру, а заморозок означал, что земля вокруг дамбы станет твёрже, и работать с песком будет тяжелее.

На дамбе — факелы. Шесть штук, на длинных шестах, воткнутых в землю по гребню. Дёгтярные, чадящие, дающие неровный, рыжий свет, в котором лица людей казались масками. Костры — два, по краям, для обогрева: рабочие подходили греть руки и тут же возвращались к работе. Шум — голоса Потапа-старшего, выкрикивающего команды, удары лопат о землю, шлёпанье мокрых мешков, плеск воды. И — постоянный, фоновый — гул реки.

— Уровень? — спросил я Потапова, который стоял у столба с фонарём.

— Один аршин четырнадцать вершков, — сказал он. — За четыре часа — на полвершка. Замедлилось ещё-с.

Полвершка за четыре часа. Это было хорошо. Вода всё ещё росла — но медленно, очень медленно. Может быть, пик уже близок. Может быть.

— Николай, — сказал я, — иди за Потаповым. Делай, что он скажет. Если устанешь — скажи мне, не геройствуй. Всё ясно?

— Ясно, папа.

Николай пошёл. Я смотрел вслед — рыжие вихры, тулуп, спадающий с плеч, шаткая походка по неровной земле, — и думал: что я делаю. Я только что отправил шестнадцатилетнего мальчика на ночную работу в темноту, в холод, к воде. Если что-то случится — Анна меня убьёт. И будет права. И Аграфена Тихоновна меня переживёт ровно настолько, чтобы успеть проклясть.

И в то же время — я не мог поступить иначе. Потому что Николай пришёл сам. И сказать «нет» — значило бы сказать ему: ты не мужчина, ты ребёнок, ты должен сидеть дома. А он только что — сам, без подсказки, без давления — выбрал быть мужчиной.

В Нижнеярске у меня не было детей. Здесь — есть.

Я работал рядом с Потаповым. Таскал мешки — тяжёлые, мокрые, с песком, по два пуда каждый, — от подвод к дамбе. Расстояние — двадцать саженей. Раз — мешок на плечо, шаг, шаг, шаг — двадцать шагов, передать мужику на гребне. Тот — клал в третий ряд, утрамбовывал ногами. Раз — обратно к подводе. Раз — мешок на плечо…

После десятого мешка я перестал считать. После двадцатого — у меня заболели плечи. После тридцатого — спина. После сорокового — я перестал чувствовать пальцы. Тело Стрешнева, сорокадвухлетнее, плотное, — было сильнее моего, ракитинского, тридцативосьмилетнего, привыкшего к креслу и компьютеру, — но и оно имело предел.

Николай работал рядом. Не таскал — таскать он не мог, не хватало ни роста, ни силы, — но передавал мешки от носильщиков к укладчикам, держал факелы, когда у носильщика были заняты руки, бегал за инструментом. Молча. Ни одной жалобы. Ни одного «папа, я устал». Я косился на него — рыжие вихры под капюшоном тулупа, лицо, чёрное от копоти и грязи, — и думал: пять часов назад этот мальчик сидел за латынью.

Один раз — около двух часов ночи — мы оказались рядом, у костра, оба грелись. Я сел на бревно. Николай сел рядом. Молча. Мы пили чай из жестяной кружки — по очереди, — горячий, сладкий, с дёгтярным привкусом от факелов.

— Папа, — сказал он наконец, тихо, чтобы не слышали остальные, — а почему вы это всё делаете?

— Что — это?

— Дамбу. Управу. Нижний город. Вы же раньше… вы же раньше говорили: «Купцу нужно своё дело знать, а городское хозяйство — пустое».

— Я был неправ, Николай.

— И всё?

Пауза. Он смотрел в огонь. Огонь — отражался в его глазах, и я видел в них не просто отражение — а вопрос. Настоящий, серьёзный, не подростковый.

— Не всё, — сказал я. — Я… я понял одну вещь. Если ты живёшь в городе и тебе всё равно, что в нём происходит, — то этот город рано или поздно станет таким, что тебе захочется уехать. А уехать — некуда. Везде — то же самое. Поэтому единственный выход — сделать так, чтобы не хотелось уезжать. А для этого — кто-то должен делать. Не «они», не «начальство», не «власть» — а кто-то конкретный. Я. Ты. Морозкин. Вебер. Каждый — на своём месте.

Николай молчал. Потом — кивнул.

— Я понял.

— Что понял?

— Я понял, почему вы изменились.

И я не стал спрашивать, что именно он понял. Потому что любое его понимание сейчас было лучше, чем правда. И потому что в этот момент — у костра, в темноте, с грязью на руках и на лицах, — мы были ближе, чем за всё прежнее время. Не как «отец и сын», а как — двое, делающие одно дело. И это — оказалось важнее всего, что я мог бы ему объяснить.

Мы допили чай. Встали. Пошли работать.

К утру — уровень поднялся ещё на вершок. Один аршин и пятнадцать вершков. Дамба держала.

Двадцатого апреля, в семь утра, на дамбу пришёл Кашин.

Я не ждал его. Я не звал его. Кашин — исправник, начальник полиции, человек, чей вопрос «вступиться за смутьяна?» звенел у меня в ушах ещё неделю, — пришёл сам. С ним — десять городовых. В шинелях, с тесаками на поясе, в начищенных сапогах. Митрохин — старший, тот самый сорокалетний усатый — впереди. Скрябин — молодой, двадцатипятилетний, с румянцем на щеках — рядом. И ещё восемь — выправка, серьёзные лица, готовность.

Кашин подошёл. Хромая нога — давала о себе знать на неровной земле. Лицо — красное, как обычно, и в этом красном — я не мог понять — была ли усталость, или решимость, или что-то третье.

— Павел Андреевич, — сказал он, и голос его был ровный, по-военному. — Я слышал, у вас тут… дело серьёзное. Циркуляр губернский — об охране общественного порядка во время стихийных бедствий. Я подумал — может быть пригодимся. — Пауза. — Десять человек. На сутки.

Циркуляр губернский. Я не знал ни одного циркуляра, который обязывал бы исправника помогать с укреплением дамбы. Не было такого циркуляра. Кашин его выдумал — или сослался на расширительное толкование чего-то общего, — потому что ему нужен был повод. Потому что прийти просто так, без повода, — было не в его правилах. Военная косточка. Армейский ритм фразы.

— Иван Порфирьич, — сказал я, — я очень благодарен. Очень. Поставьте людей под команду Потапова — он скажет, что делать.

Кашин кивнул. По-военному. И тут я заметил: Зубова — щегольские усики, масляные глаза, начищенные сапоги, — среди городовых не было.

— А пристав Зубов? — спросил я.

Кашин посмотрел на меня — и в этом взгляде на секунду промелькнуло что-то, чего я не видел раньше: усмешка. Сухая, армейская, понимающая.

— Пристав Зубов… занят, Павел Андреевич. Иными делами. Государственной важности. — Пауза. — Я не настаивал.

Я понял. Кашин — пришёл сам. С теми, кого хотел взять. Без Зубова. Это было заявление. Не громкое — но отчётливое: исправник Бережанска не хочет иметь дел с гордеевским ставленником на этой работе. И я это запомнил.

— Спасибо, Иван Порфирьич.

— Не за что, — сказал Кашин. И добавил, чуть тише: — Мой сын в Туркестане сейчас в гарнизоне. Их там, сказывают, поставили на затопленной долине — у реки, как это у них там… не помню. Ему семнадцать лет. И я подумал: если бы у них там голова догадался укрепить берег, может, ему бы и не пришлось ноги в воде мочить. Вот и пришёл-с.

Не «-с» канцелярское, как у Сычёва, — а другое, армейское «-с», короткое, как команда. И в этом «вот и пришёл-с» было больше человеческого, чем во всём, что я слышал от него до этого.

Городовые разошлись по дамбе. Митрохин и Скрябин — с лопатами, остальные — с мешками. Восемь полицейских, привыкших к патрулям и арестам, теперь таскали песок наравне с мужиками. И мужики — я видел — посматривали на них с уважением, которого никогда не было раньше: полиция в нижнем городе обычно ассоциировалась с дубинкой и поборами, а тут — с мешком и потом.

К полудню уровень поднялся до двух аршин ровно.

Это была критическая отметка. Ещё вершок — и вода начала бы переливаться через гребень дамбы, а это — конец. Никакие мешки не удержат поток, который пошёл сверху. Потапов — стоял у столба, смотрел и молчал. Артель — работала в максимальном темпе, ошалело, без остановок. Третий ряд мешков заканчивали — и начинали четвёртый.

И в этот момент — около полудня двадцатого апреля — на берегу появились ещё люди.

Я увидел их сверху, с гребня дамбы: двадцать мужиков шли по берегу со стороны нижнего города. В армяках, в тулупах, в поддёвках. С лопатами. С мешками — пустыми, но своими. Впереди — невысокий, сухой, жилистый человек в потёртой поддёвке и картузе. Шёл не торопясь — как ходят люди, у которых нет нужды торопиться, потому что время работает на них. Я не мог разглядеть лица издалека, но видел фигуру — и что-то в этой фигуре было такое, что заставило меня спуститься с гребня и подойти.

Когда они подошли вплотную, я разглядел его лицо.

Лицо было — как печёное яблоко. Всё в морщинах, мелких, глубоких, перекрещивающихся, — лицо человека, которому могло быть пятьдесят, или шестьдесят, или сорок: возраст по такому лицу не определялся. Глаза — молодые. Не молодые в смысле «свежие», а — живые, насмешливые, всё видящие, — два глаза, в которых сидели не просто эмоции, а — характер. Левое ухо — отрублено наполовину. Не аккуратно, не хирургически — а грубо, давно, шрам — белый, с зазубриной. Картуз — потёртый, поддёвка — на меху, но мех вытерт. Сапоги — смазные, с подвёрнутыми голенищами. Человек, который не выглядел зажиточным, но и не выглядел нищим. Не выглядел никак — и в этом «никак» было больше, чем в сюртуках Гордеева.

Сапожников. Ефим Захарович. Я знал из карточек: «формально мещанин, владелец скобяной лавки, фактически — хозяин нижнего города». Скупщик краденого, ростовщик для бедноты, арбитр в спорах. Бывший каторжник. Сын кантониста. Человек, который в нижнем городе значил больше, чем городовой Митрохин и пристав Зубов вместе взятые.

И он пришёл со своими — двадцать мужиков, многие, я заметил, со шрамами или без зубов или с тем особым взглядом, который остаётся у людей после того, как они увидели то, чего не должны были видеть. Контингент. Нижнегородский, серьёзный.

— Голова, — сказал Сапожников. И всё.

Голос — тихий. Очень тихий. Я наклонился, чтобы расслышать, — и сразу понял, что это его стиль: тихая речь, к которой все наклоняются. Привычка с каторги: громко говорить — небезопасно. Тихо — заставляешь слушать.

— Ефим Захарович, — сказал я. И не знал, что добавить.

— Ты дамбу бережёшь, — сказал Сапожников. Не вопрос — констатация. — А за дамбой — наши дома. Кузнечная, Рыбацкая, Глухой переулок. Мои. Моих людей. Так что — мы тоже поможем.

Он сказал это спокойно, без вызова, без подобострастия. Просто — как факт. Как когда хозяин дома говорит соседу: «Ты крышу чинишь — давай я доски подержу».

Я смотрел на него — на это лицо в морщинах, на отрубленное ухо, на двадцать мужиков за спиной, — и думал: вот сейчас я должен решить. Принять помощь — значит принять то, что хозяин нижнего города — не я и не Кашин, а Ефим Сапожников. Это значит — войти в его систему. Значит — что-то ему задолжать.

Не принять — значит обидеть. Серьёзно обидеть. И его, и нижний город, который смотрит. И, что важнее, — потерять руки. Двадцать пар. В момент, когда каждая пара рук — на вес золота.

Чиновничье решение очевидно. Принципиальное — сложнее.

Я выбрал чиновничье.

— Спасибо, Ефим Захарович, — сказал я. — Помощь принимаем. Подходите к десятнику Потапову, он распределит работу.

Сапожников кивнул. Едва заметно — не как кланяются начальству, а как кивают равному. И прошёл мимо меня к Потапову. Двадцать мужиков — за ним, гуськом, молча, как конвой.

Я смотрел им в спины. Чувствовал на себе взгляды: Потапов — он узнал Сапожникова сразу, я видел, как у него дрогнули плечи, — Митрохин (городовой!), который тоже узнал и который смотрел на меня с тем особым выражением, с которым служилые смотрят на гражданских, заключающих сделки с уголовниками. И Николай — мой Николай, который стоял у костра с факелом и смотрел, как его отец только что — на его глазах — пожал руку человеку с отрубленным ухом и поддёвкой каторжника.

Что Николай об этом подумает — я узнаю позже. Но в этот момент мне было важнее другое: на дамбе теперь работали девяносто человек. Сорок из артели. Пятнадцать наёмных. Десять городовых. Двадцать сапожниковских. И я. И Николай.

Девяносто пар рук против одной дамбы.

Уровень — два аршина и два вершка.

Вода прибывала.