Глава 12
Распоряжение о созыве экстренного заседания думы я подписал десятого числа — на следующий день после Пасхи, до которого ещё две страницы тянулась мирная жизнь, — и Сычёв с двумя писарями три дня разносили повестки по всем тридцати гласным. Гласные жили в основном в верхнем городе — в каменных домах на Дворянской и Соборной, — но четверо были из уезда, и к ним пришлось посылать нарочных. Один — старый купец Бровкин — лежал больной в имении за пятнадцать вёрст и явиться не мог. Другой — отставной поручик Невельской — уехал в губернию по торговым делам и тоже не успевал.
Двадцать восемь из тридцати. Это было больше, чем собиралось обычно — на рутинных заседаниях четыре раза в год редко бывало больше двадцати, — и Сычёв, сообщая мне явку, поднял брови выше, чем поднимал когда-либо:
— Двадцать восемь, Павел Андреевич-с. Это… много-с. Очень много. Видимо, слух пошёл-с. О дамбе.
Слух пошёл. Конечно. Город маленький, новости разносятся быстрее, чем циркуляры из губернии: голова созывает экстренную думу, говорят — про дамбу, говорят — про деньги, говорят — Гордеев недоволен. И вот уже двадцать восемь человек, которые в обычной жизни предпочли бы провести день в трактире или в собственной лавке, надевают сюртуки и идут на второй этаж ратуши — посмотреть. Послушать. И — что важнее всего — оказаться там, где будут принимать решение, потому что в маленьком городе пропустить решение — значит потом долго объяснять, почему пропустил.
Тринадцатого апреля, в десять утра, я поднялся на второй этаж ратуши.
Зал думы — комната побольше моего кабинета, с длинным дубовым столом, покрытым неизменным зелёным сукном, и двумя рядами стульев вдоль стен для гласных. Окна — три, выходящие на Соборную площадь, света — много, что для бережанских присутственных мест было редкостью. На стене — портрет Александра Третьего, повешенный неделю назад взамен убитого отца, в траурной чёрной ленте, которую забыли снять, хотя траур уже формально закончился. Новый император смотрел с портрета сурово, по-военному, с тяжёлыми бровями и густой бородой — и я смотрел на этот портрет и думал: тринадцать лет твоего царствования, Александр Александрович. Заморозки. Циркуляры. Победоносцев. Я знаю, что ты сделаешь с этой страной. Но об этом — после думы.
Гласные собирались — медленно, по двое-трое, с разговорами в коридоре, которые при моём появлении стихали. Я кивал каждому. Каждое лицо мне следовало знать — но я знал не всех, и Сычёв стоял рядом и тихо подсказывал имена: «Пышкин — мукомол, Пышкин-с… Завьялов — кожевенник… Колесников — церковный староста при Никольской церкви, гласный от мещанского сословия…» Я кивал, повторял имена про себя, прикреплял к лицам — и понимал, что половину забуду к концу дня.
Но среди двадцати восьми было четверо, кого я знал точно.
Гордеев — вошёл последним. По обычаю — потому что когда входит человек, чей капитал больше, чем у всех остальных вместе, он входит так, как будто заседание не начнётся без него, и заседание, разумеется, не начинается. Огромный, в сюртуке тонкого английского сукна, с золотой цепью на жилете и перстнем на пальце, он прошёл к своему месту — почётному, в середине левого ряда — и сел. Не кивнул мне. Не поклонился новому портрету. Сел и положил руки на колени — и от этих рук, от этой позы, от этого молчания шла волна, которую чувствовали все.
Мельников — подрядчик, человек Гордеева, мещанин с капиталом, без права голоса, но допущенный по особому приглашению как «лицо, заинтересованное в обсуждении вопросов городского хозяйства», — сидел через два места от Гордеева, и вид у него был… я бы сказал, у него был вид человека, которому через час предстоит публичная казнь и который ещё надеется, что это шутка. Долговязый, с залысинами, нервные руки потирали друг друга — справа налево, слева направо, — и эти руки не останавливались ни на минуту.
Морозкин — Савва Парфёнович — сидел справа, у окна, прямой и тихий, в скромном тёмном кафтане. Голубые глаза смотрели спокойно, ни на кого конкретно. Старообрядческое лицо: ничего не выражает, ничего не выдаёт, и при этом внутри идёт работа — расчёт, оценка, решение. Я поймал его взгляд один раз — он чуть наклонил голову. Не «привет» и не «союз». Просто — «я здесь, я смотрю».
Лозинский — аптекарь — сидел во втором ряду, в пенсне, с той же ровной улыбкой, которую я видел у Гордеева за картами. Себе на уме. Непредсказуем.
Отец Серафим — приглашённый как почётный гость, без права голоса, — сидел в стороне, у стены, в чёрной рясе, со сложенными на коленях руками. Большой, тяжёлый, неподвижный. Серебряный крест на груди отражал свет из окна. Он не смотрел ни на кого — он слушал. Просто присутствие Серафима меняло атмосферу: это было не светское собрание, а — собрание, на котором есть свидетель Бога.
Сычёв — за отдельным столиком у моего места, с протоколом, пером и чернильницей. Готов.
Я встал.
— Господа гласные! — Я говорил громко — ораторскую дикцию я отрабатывал десять лет в Нижнеярске, и она пригодилась здесь как нигде. — Благодарю вас за то, что откликнулись на экстренный созыв. Вопрос, ради которого я просил вас собраться, не терпит отлагательства. Я говорю о состоянии дамбы нижнего города.
Тишина. Я видел, как на лицах появляются разные выражения: на одних — настороженное внимание, на других — скука, на третьих — открытая скептическая усмешка. Гордеев смотрел в стол. Мельников смотрел на Гордеева. Морозкин смотрел на меня.
— Дамба нижнего города, — продолжил я, — построена в тысяча восемьсот шестьдесят первом году. Двадцать лет назад. Последний капитальный ремонт — в семьдесят четвёртом. С тех пор — мелкие подсыпки, не более. Длина дамбы — двести сажен. Высота — два аршина. Состояние, согласно ведомости, представленной городским десятником Потаповым, — аварийное.
Я поднял со стола ведомость — толстую папку. Положил обратно.
— Я лично осматривал дамбу шесть дней назад. Вместе с земским врачом Карлом Ивановичем Вебером и десятником Потаповым. Брёвна нижнего ряда — гнилые насквозь. Я могу продемонстрировать: нож входит в эти брёвна на длину клинка без усилия. Среднего ряда — повреждены. Верхний — держится только потому, что нижние слои земли удерживают давление воды.
Пышкин-мукомол поднял голову. Завьялов-кожевенник переглянулся с соседом. Морозкин чуть подался вперёд.
— Уровень воды в Волге, — сказал я, — на сегодняшний день превышает обычный для этого времени на восемь вершков. Зима была снежная. По данным наблюдений, которые ведёт Потапов, вода прибывает по два-три вершка в день. Если паводок войдёт в обычную силу — а тем более если превысит её — дамба не удержит. И тогда вода зальёт восемь улиц нижнего города. Около трёхсот домов. Около двух тысяч жителей. Три загрязнённых колодца, размытые выгребные ямы — и с большой вероятностью эпидемия тифа или холеры в течение двух недель после затопления. Это — не моё мнение. Это — заключение городского врача.
Я сделал паузу. Зал молчал.
— Поэтому я прошу думу, — сказал я, и голос мой звучал ровно, в той самой ораторской манере, которой меня учили на курсах ГМУ при РАНХиГС и которой меня доучила тринадцатилетняя практика, — выделить из городского бюджета восемьсот рублей на укрепление дамбы. Закупка мешков, песка, подпорных брёвен, оплата артели рабочих. Работы — десять дней. Срок — немедленно, потому что времени, по моим оценкам, осталось от десяти дней до двух недель.
Я сел.
Тишина продлилась секунды три. Потом — поднялась рука. Гордеев.
— Дозвольте, Павел Андреевич?
— Прошу, Тарас Лукич.
Гордеев встал. Не торопясь. Медленно — как поднимается медведь, понимающий, что ему достаточно одного движения, чтобы все вокруг замолчали. Поднялся во весь рост — метр восемьдесят пять — и обвёл взглядом зал. Все смотрели на него. Все, кроме Серафима, который смотрел в пол.
— Господа гласные, — сказал Гордеев, и бас его прозвучал в зале с той полнотой, с какой прозвучал бы орган в маленьком костёле. — Я в Бережанске живу шестьдесят лет. Родился здесь, рос здесь, отца хоронил здесь. И каждый год — каждый, с тех пор как я себя помню, — нам говорят: вода будет большая, вода придёт, спасайтесь. Каждый год пугают — каждый год обходится. Вода — она своё течение знает. Дамба — стоит, как стояла. Двадцать лет стоит. Ещё двадцать простоит, Бог даст.
Он сделал паузу. Молчание зала было плотным.
— А восемьсот рублей, господа, — это деньги немалые. Восемьсот рублей — это, к примеру, годовое жалование двух фельдшеров, или ремонт половины городских мостков, или богадельне на хлеб насущный для старух. Я задаю вопрос: откуда?
Это был хороший вопрос. Профессиональный. Он не сказал «не надо» — он сказал «откуда деньги», и этим перевёл разговор из плоскости «опасность ли паводок» в плоскость «бюджетная арифметика», где он чувствовал себя как рыба в воде.
— Из свободного остатка городского бюджета, Тарас Лукич, — ответил я ровно. — На текущий год свободных средств — три тысячи рублей. Восемьсот — менее трети.
— Свободный остаток, — повторил Гордеев. — Свободный остаток — он на то и свободный, чтобы лежать свободным. На случай нужды. А не на случай страха.
— Случай нужды — наступил, Тарас Лукич.
— Это — ваше мнение, Павел Андреевич. — Гордеев посмотрел на меня прямо, и в маленьких умных глазах его не было ни уважения, ни вражды — была констатация. — Моё мнение — иное.
Он сел.
Я ждал. Зал ждал. Тишина была — как в комнате, где только что кто-то выстрелил, и все ждут, попадёт ли пуля в стену.
Поднялась ещё одна рука. Мельников. Я кивнул — у него не было права голоса, но я разрешил.
— Павел Андреевич, — сказал Мельников, и голос у него дрожал, и руки потирали друг друга, — а как же ремонт ратуши? Вы же… то есть городская управа… обещали полторы тысячи на ремонт фасада. Мы уже камень закупили. Подрядились с артелью. Вы же сами подписали, ещё в феврале… то есть — прежний… то есть…
Он запутался. Краснея, бормоча, путаясь — Мельников делал именно то, чего ему делать было нельзя: публично напоминал, что прежний Стрешнев и нынешний Стрешнев — это, возможно, два разных человека. Никто из гласных не понял, что он почти проговорился. Все услышали другое: голова обещал — голова не платит. Подрядчик в ужасе.
— Ремонт ратуши, Пётр Ильич, — сказал я, и впервые в моём голосе прозвучала холодная нота, — никуда не денется. Ратуша простоит ещё год без ремонта. Дамба — нет. Когда паводок пройдёт, мы вернёмся к разговору о ратуше. Сейчас — приоритеты иные.
Мельников сел. Лицо у него было цвета протоколов Сычёва — желтоватое, с пятнами.
Поднялся Лозинский. Аптекарь. Маленький, круглый, с улыбкой, которую можно было снять и положить в карман.
— Господа, — сказал он мягко, — я хочу заметить одно обстоятельство. Дамба нижнего города — это, как известно, дамба нижнего города. А нижний город — это нижний город. Слободки, мещанский люд, рыбаки, кузнецы. Те самые, кто сами своими постройками и колодцами создают, как говорит уважаемый Карл Иванович, антисанитарию. Может быть, господа, нижнему городу стоило бы самому позаботиться о своей дамбе? Вскладчину, по мещанскому уложению. А городская казна — не для того, чтобы расходовать на тех, кто сам себя не уважает.
Хорошо сказано. По-аптечному — мягко, ровно, с улыбкой, и с выводом, который сводил всё к простому: это не наша проблема. Двое или трое гласных одобрительно закивали. Морозкин — не двинулся.
Я хотел ответить — и не успел. Поднялся Морозкин.
— Дозвольте, господа?
Я кивнул. Все головы повернулись — потому что Морозкин на думе говорил редко, очень редко, и когда говорил — стоило слушать.
— Павел Андреевич, — сказал Морозкин, и тихий его голос в тишине был отчётливо слышен в самом дальнем углу зала, потому что все наклонились, чтобы расслышать, — а что, если вода и правда придёт?
Он не кричал. Не убеждал. Не давил. Он спросил.
— Что будет с людьми? Две тысячи человек, как вы сказали. Куда они денутся? Гостиный двор примет двести-триста. Остальные — куда? К вам в дома, на верхний город? К Тарасу Лукичу в трактиры? К отцу Серафиму в притвор?
Серафим в углу — поднял глаза. Впервые за всё заседание.
— Что будет с товарами? — продолжал Морозкин. — На пристани лежат хлебные склады. Тараса Лукича. Если затопит — мука пропадёт. У меня в нижнем городе — две лавки. Пропадут. У Завьялова — кожевенный завод на Рыбацкой. Пропадёт. У Пышкина — мельница ниже по течению. Если вода прорвёт — снесёт колесо. Я не говорю про мостки и про базар. Я говорю про деньги. Прямые. Считаемые. Восемьсот рублей теперь — или десять тысяч убытков потом. Я как купец считаю.
Пауза.
— Я — за, — сказал Морозкин и сел.
Это был удар. Хирургически точный, выверенный — старообрядческий удар, какие делают люди, которые десять лет ждут момента и наносят его одним движением. Морозкин не выступил против Гордеева — он перевёл разговор в плоскость купеческой арифметики, в которой Гордеев был самым опытным игроком, и в этой плоскости позиция Гордеева — «обойдётся» — звучала как ставка в карточной игре, а не как взвешенное решение.
Я видел, как в зале меняются лица. Завьялов — кожевенник — нахмурился: его завод действительно стоял на Рыбацкой. Пышкин — мукомол — задумался: мельница ниже по течению, если прорвёт дамбу, удар по плотине. Двое-трое других гласных — обладатели имущества в нижнем городе — переглядывались.
Гордеев молчал. Маленькие глаза смотрели в стол.
Я не стал затягивать.
— Господа гласные, — сказал я, — прения объявляю закрытыми. Прошу проголосовать. Выделить из свободного остатка городского бюджета восемьсот рублей на укрепление дамбы нижнего города. Срок исполнения — немедленно. Кто за — прошу поднять руку.
Я смотрел.
Морозкин — рука поднялась первой. Завьялов — секунда колебания, и поднял. Пышкин — поднял. Колесников-староста — поднял. Бровкин-младший (не тот, что лежал больным, — его сын, тоже гласный) — поднял. Старик-купец Семёнов — поднял. Ещё трое из мещанских — подняли. Ещё двое из купеческих, кто помельче и зависел от Гордеева не напрямую, — подняли. И ещё несколько — медленно, осторожно, оглядываясь.
Сычёв считал — пером в воздухе, шевеля губами.
— Четырнадцать-с, Павел Андреевич-с.
— Кто против?
Гордеев поднял руку. Мельников — но он не имел голоса, и Сычёв его не считал. Лозинский поднял — мягко, как поднимает аптекарь дозу яда. И за Гордеевым — потянулись остальные. Те, кто зависел напрямую: торговцы с пристани, лавочники, арендаторы складов. Те, кто боялся. Те, кто всегда голосовал так, как голосовал Гордеев, потому что иначе у них завтра не было бы поставок.
— Четырнадцать-с, — сказал Сычёв.
— Воздержавшихся нет?
Никто не поднял руки. Двадцать восемь — четырнадцать на четырнадцать. Ровно.
— Голос городского головы — решающий, — сказал Сычёв формально, как требует процедура. — Павел Андреевич, ваш голос?
Я выдержал паузу. Не для эффекта — для того, чтобы дать всем услышать тишину, в которой одно слово стоило восемьсот рублей и две тысячи жизней. Потом сказал — спокойно, без пафоса:
— За.
— Пятнадцать на четырнадцать-с, — сказал Сычёв и записал в протокол. — Постановление принято-с.
Зал выдохнул — тихо, разом, как одно тело. Морозкин сидел неподвижно, но я видел — у него дрогнули уголки губ. Серафим в углу медленно, едва заметно перекрестился.
Гордеев поднялся.
— Господа, — сказал он, и бас его был ровный, без злобы, но с тем особым весом, который бывает у голосов, когда их слышат не ушами, а грудной клеткой, — я голосовал против. Я остался при своём мнении: восемьсот рублей будут потрачены впустую. Вода уйдёт, как уходила всегда, дамба простоит, как стояла. Но решение принято, и я как член сего собрания подчиняюсь решению большинства. — Пауза. — Запомните, однако, этот день. Когда деньги пропадут впустую — а они пропадут, — вспомните, кто сегодня голосовал «за». И кто — «против». Я, со своей стороны, запомню тоже.
Он не сказал «угрожаю». Он сказал «я запомню». И от этого «я запомню» в зале стало холодно — особенно тем, кто проголосовал «за» и зависел от пристани, складов, поставок.
Он сел. Я закрыл заседание. Гласные расходились — медленно, тихо, без обычных разговоров и шуток. Морозкин на выходе чуть кивнул мне — едва заметно. Гордеев прошёл мимо, не глядя.
Сычёв подошёл, когда зал опустел. Снял пенсне. Протёр.
— Павел Андреевич-с, — сказал он, и голос у него был тише обычного, — это была хорошая речь. И хорошая работа Морозкина. Я не ожидал-с.
— Я тоже, — сказал я. — Морозкин выбрал сторону.
— Он выбрал не сторону, Павел Андреевич, — поправил Сычёв деликатно. — Он выбрал момент. А это — другое-с.
Четырнадцатое и пятнадцатое апреля прошли в работе.
Потапов нанимал артель — сорок мужиков, по полтиннику в день, на десять дней. Брали из нижнего города — потому что для них это были не просто заработки, а — собственные дома, и работали они не за пятьдесят копеек, а за то, чтобы крыша осталась над головой. Старшим артели Потапов взял мужика по имени Потап — крупного, бородатого, из грузчиков с пристани, — и я подумал: Потап и Потапов. Это будет легко запомнить.
Мешки — закупили у мещанина Кудряшова, у которого в лавке на Базарной площади был склад холщовой рогожи. Семьсот мешков, по три копейки. Двадцать один рубль. Кудряшов — тщедушный, угодливый, благодарный за крупный заказ — даже скинул копейку с каждых ста штук.
Песок — с берега выше по течению, версты три за городом, где была отмель. Подводы — четыре, по семь рублей в день каждая, на три дня. Восемьдесят четыре рубля.
Брёвна — подпорные, лиственничные, по полтора рубля штука. Двадцать штук — тридцать рублей. И — это было важно — не у Гордеева. Я нашёл их у мелкого торговца лесом, мещанина Афанасьева, на окраине города. Афанасьев услышал, что заказ — городской, и попытался поднять цену. Я попросил Сычёва принести ведомости его прошлогодних поставок и показал: «За такие же брёвна вы брали с купца Морозкина рубль двадцать. Будете брать с города по полтора — я закажу у Гурьяновых, у них дешевле». Афанасьев согласился на рубль двадцать пять. Я согласился. Полторы копейки экономии — мелочь, но принцип.
Гвозди, верёвки, инструмент — Сычёв подобрал у двух мелких лавочников за тридцать рублей.
Итого: на материалы и организацию — около двухсот рублей. Остальные шестьсот — на работу артели и непредвиденное.
Пятнадцатого утром Потапов вывел артель на дамбу. Я приехал лично — посмотреть, как начинается. Сорок мужиков, в армяках, в овчинных полушубках, с лопатами, кирками, верёвками. Потапов командовал — спокойно, без крика, как командуют люди, привыкшие к работе с тяжёлым делом. Старший Потап слушал, кивал, переводил приказы артели на свой грубый язык, понятный мужикам. Работа началась.
Я стоял на берегу и смотрел. Вода в Волге — серая, мутная, плотная — поднялась за ночь ещё на два вершка. Лёд унесло. Берег был чёрный, оголённый, в жирной апрельской грязи.
Дамба. Двести сажен гнилого дерева. И сорок мужиков с мешками.
Вечером того же дня — пятнадцатого, я уже собирался уходить из управы — в дверях появился Мельников.
Не в кабинете — в коридоре, у конторки писаря. Долговязый, нервный, в сюртуке, который висел на нём, как на вешалке, — он стоял и не решался войти. Сычёв увидел его, кашлянул, посмотрел на меня вопросительно. Я кивнул.
— Заходите, Пётр Ильич.
Мельников вошёл. Закрыл за собой дверь — слишком тщательно, как закрывают двери люди, у которых разговор не для чужих ушей. Сел. Не на стул для посетителей, а — на самый край, как Краснов в день своего освобождения.
— Павел Андреевич, — сказал он, и руки его не находили места: то на коленях, то на столе, то снова на коленях, — Тарас Лукич… недоволен. Очень недоволен. Я к вам — с поручением. Тарас Лукич просит передать… — он замялся, — … что ремонт ратуши — это деньги, обещанные ещё в феврале. Бумаги подписаны. Камень закуплен. Артель ждёт. И что отказ от исполнения обещанного — это…
— Это что, Пётр Ильич?
— Это нарушение слова, Павел Андреевич, — сказал Мельников совсем тихо. — Так Тарас Лукич передаёт. И добавляет: «Слово — это всё, что есть у купца. Без слова — он не купец».
Пауза. Я смотрел на Мельникова — и видел не его, а Гордеева за его спиной: Гордеев, который не пришёл сам (потому что прийти самому — значит признать, что речь идёт о крупном), а послал нервного исполнителя с заранее заготовленной фразой. Гордеев, который выбрал слова: «слово купца», «нарушение», — выбрал точно, чтобы задеть, чтобы напомнить о прежнем Стрешневе, о фактуре отношений, в которой я был «должен».
— Пётр Ильич, — сказал я, — передайте Тарасу Лукичу следующее.
Мельников приготовился запоминать. Глаза — на мне, руки — застыли.
— Слово — это всё, что есть у купца. Тут Тарас Лукич прав. Но слово, данное под одни обстоятельства, не обязывает в других обстоятельствах, если эти обстоятельства угрожают жизни людей. Ремонт ратуши никуда не денется. Ратуша простоит ещё год без ремонта. А вот люди — могут не простоять. Если паводок прорвёт дамбу, в нижнем городе погибнут люди. Не «возможно». Точно. И моё слово — городского головы, данное при вступлении в должность, — это слово служить городу. Это слово — старше любого другого. Передайте Тарасу Лукичу: я понимаю его недовольство. Я готов обсудить ремонт ратуши после паводка. Но не до. Это — окончательно.
Мельников кивнул. Несколько раз — быстро, нервно, как кивают люди, которые боятся не запомнить.
— Я передам, Павел Андреевич, — сказал он. И добавил, тише: — Только… вы понимаете, что Тарас Лукич…
— Я понимаю, Пётр Ильич.
Он ушёл. Я слышал, как в коридоре он торопливо одевался — звяканье пуговиц, шаги, дверь.
Сычёв заглянул:
— Павел Андреевич-с… вы знаете, что́ это значит?
— Знаю, Фёдор Игнатьич. Это значит — война.
Сычёв молчал. Потом — тихо, осторожно:
— Не совсем-с. Это значит — холодная война. Тарас Лукич не прыгает первым. Он ждёт. Он сейчас будет смотреть, как мы строим дамбу, как идут работы, какова стоимость, кто на нашей стороне. И когда найдёт слабое место — ударит. Может через месяц. Может через год.
— Тогда у меня есть месяц. Или год.
— У вас есть, Павел Андреевич, — поправил Сычёв, — у нас.
Это было сказано тихо, без подчёркивания, без особого выражения. Но я услышал. И запомнил.
Сычёв перешёл черту. Из «осторожного союзника» в «союзника, который сказал 'мы"». Это была маленькая черта, но она была — и я знал, чего она стоила пятидесятитрёхлетнему канцеляристу с пенсне, тремя замужними дочерьми и привычкой жевать сушёные яблоки.
— У нас, Фёдор Игнатьич, — повторил я. — У нас.
Он кивнул. Поправил пенсне. Ушёл.
Я остался один в кабинете. За окном — апрельский вечер, длинный, светлый, с криками грачей за рекой. На столе — ведомость Потапова, протокол думского заседания, расчёт расходов на дамбу. Двадцать восемь рук, поднятых в тишине. Голос головы. Пятнадцать на четырнадцать.
Первое заседание думы под моим председательством. Первая публичная победа. И — первая публичная война.
Ставки — растут.